Тимошка, лихо сдвинув картуз на затылок и притворяясь уже захмелевшим, заиграл саратовскую, а Семен Палыч, покрывая переливы гармошки, засвистал пронзительным разбойным свистом. Свистел он мрачно и сосредоточенно — может быть, вспомнил, как шел когда-то на фронт с таким же отчаянно-забубённым свистом, пронизывающим грохот медных труб и рев сотен солдатских глоток.
Я поинтересовался, почему Тимошка называл Ассаргадона Иудиным кавалером.
— Это они меня, сукины дети, из еоргиевского кавалера в Иудина переделали, — ухмыльнулся Ассаргадон. — Слыхали, небось, про генерала Николая Иудовича Иванова?
Я с любопытством посмотрел на Ассаргадона. Оказалось, этот бородач-ломовик один из тех георгиевских кавалеров, которых в феврале 17-го года по поручению царя вел генерал Иванов на усмирение революционного Петрограда! Однако мне мало что удалось выпытать у сдержанного и степенного Ассаргадона. Он, видимо, не придавал значения этому событию своей жизни и если бы не прозвище, то и не вспоминал бы о нем.
— Да што ж рассказывать-то, — неохотно отвечал он. — Посадили нас в вагоны и повезли. Дали на каждый взвод по пулемету. Сказали, будто германцы устроили в Питере бунт. Генерал Иванов, строгий такой старик, но справедливый, кричал все на железнодорожных, что тихо везут. Грозился расстрелять. Велел прицепить второй паровоз. Много ему было хлопот и неприятностей. Раз обходили с ним встречный поезд, глядим — у одного матроса из Питера болтается сбоку кортик. Генерал Иванов к нему: «Почему не по форме одет?» А тот ему в ответ: «Теперь, говорит, свобода. Все равны, нет начальства». Старик ажно затрясся весь. «На колени!» — кричит. А матрос на него с кортиком, насилу оттащили. Ден пять, мотри, мы так без толку мотались по станциям взад-вперед. Вернулись в Могилев, в ставку, тут к нам царь выходит прощаться...
Рассказ Ассаргадона никто, кроме меня, не слушал. Тимошка тихо наигрывал, подбирая какой-то мотив, а Семен Палыч разговаривал с братом о том, что пора уже убирать пшеницу.
— Моя пшеница подюжей твоей будет.
— Зато твоя без пера, голенькая.
Татьяна Антоновна налила всем чаю и дала по большому куску пирога, но к ее угощенью почти не притрагивались, налегали только на водку. Все заметно охмелели и осовели.
Зачем-то (вероятно, чтобы похвастаться гульбой) решили прокатиться по селу. В коренники запрягли Ассаргадонова битюга, а на пристяжку — киргизку Семен Палыча. Лошадей нахлестывали в два кнута, и они в испуге неслись так, точно почуяли волков. Телега подпрыгивала на ухабах, чуть не соскакивая со шкворня. Ассаргадон, распушив по ветру свою ассирийскую царственную бороду, правил, стоя на коленях. Тимошка на задке, свесив ноги в новых щегольских сапогах, наяривал на гармошке, обрывая игру на толчках. Семен и Алексей Палыч полулежа бабьими голосами выкрикивали вместо припева: «Ох! Ох! Ох!» На нас с любопытством смотрели, оборачивались и кричали что-то вдогонку. Я уже жалел, что увязался с пьяными, и готовился соскочить в случае, если телега перепрокинется, но мужики, несмотря на хмель, все же жалели лошадей и, прокатившись один раз по селу, вернулись ко двору, где опять стали пить.
На смену очищенной появился самогон. Часам к трем дня Ассаргадон, пошатываясь, ушел спать на гумно, Алексей Палыч прикорнул в сенях. Тимошка и Семен Палыч остались за столом вдвоем. Скоро я услышал испуганный крик Татьяны Антоновны:
— Тимошка, что ты делашь? Пусти, задушишь. Говорят тебе, пусти... Ох, господи!
Семен Палыч подрался с Тимошкой и повалил его на землю. Лежа под Семеном Палычем, Тимошка душил его за горло и кусал за щеку. Лица у обоих были перемазаны в крови и в грязи, так как они валялись на том месте, где недавно мочились лошади. Они так крепко вцепились друг в друга, что их никак нельзя было разнять. Татьяна Антоновна догадалась и вылила на них ведро воды, потом выволокла Тимошку на улицу и закрыла на засов калитку. Он долго буянил и колотил в ворота, потом погнался за дразнившими его мальчишками и свалился посреди дороги.
— Хорошо, что оба на ногах не доржутся. А то к им пьяным и подойти-то страшно, того гляди убьют, — говорила Татьяна Антоновна, обтирая мокрым полотенцем окровавленное лицо Семена Палыча.
От нее я узнал, что Семен Палыч зимой сидел в городе в тюрьме два месяца за драку на свадьбе, где чуть было не забили насмерть двух парней из соседней деревни.
На другой день Семен Палыч с раннего утра усиленно хлопотал по хозяйству. На щеке у него синел кровоподтеком широкий шрам.
— Ежели я пропью рупь, то добьюсь его, — сказал он сердито Татьяне Антоновне в ответ на упоминание о вчерашнем и, как бы извиняясь, добавил: — Нешто это мы охальничам! Это водка в нас охальничат...
XXXV Ладанка с зерном
Я разговорился с Семеном Палычем и узнал, что значит случайно подслушанный мною ночью разговор об «отцовой ладанке». Оказывается, его отец Павел Пармеиыч соблюдал своеобразный обычай. От каждого нового урожая он откладывал в ладанку за иконой три зерна «во имя Отца и Сына и Духа Святого». Откуда повелся в доме такой обычай, Семен Палыч толком не знал, но привык к нему с детства и по смерти отца продолжал пополнять его ладанку.
Как-то раз, прогуливаясь за гумнами по выгону, я забрел на деревенское кладбище, и мне захотелось отыскать могилу Павла Парменыча. Я долго лазил среди заросших бурьяном бугров, стараясь не оступиться и не упасть. Говорят, это нехорошая примета и предвещает близкую смерть. Так по крайней мере учила старуха нянька, водя нас, детей, на могилу умершего от дифтерита пятилетнего брата Андрюши, и мы с ужасом, боясь споткнуться, осторожно и напряженно, как канатоходцы над пропастью, ступали вслед за ней по узенькой кладбищенской тропке к белевшей издалека свежей масляной краской оградке... Некоторые могилы уже без крестов и почти сравнялись с землей, на других накренились замшелые столбики без поперечных перекладин. Раз я чуть не провалился ногой в большую черную дыру, зиявшую в осыпавшейся насыпи. В конце кладбища могилы новей и в большем порядке. На крестах прибиты жестяные дощечки с надписями и висят сухие венки из полевых цветов. На одной я прочел выведенное печатными каракулями четверостишие:
Здесь я отыскал могилу отца Семена Палыча: высокий глиняный, только начинающий зарастать травой холмик с дубовым тесаным крестом и надписью на жести: «Павел Парменов Ламихов, + 1922 г. 21 Мая 67 лет кр. с. Непоч.»... Дальше стояли какие-то замазанные буквы — хотели еще что-то написать, но не хватило места. На дерне валялись осколки крашеной яичной скорлупы — очевидно, от родительской субботы.
Кладбище на пригорке, и с него далеко видны все непочетовские поля. Почти к самой канаве подступают огнеголовые подсолнухи, повыше, на самой вершине, разбита бахча с шалашом и раскоряченным на распяле пугалом. По обеим дорогам, опоясывающим кладбище, часто проезжают возы в поле и из поля. С гумен доносится стук молотьбы и стрекотня веялок. Две бабы, неся в подойниках полуденный удой, тяжело поднимаются из лощины, где отдыхает стадо. Большая, похожая на бешеную собака с поджатым хвостом и разинутой пастью рысцой пересекает выгон — верно, бегала в дальний барак пожрать падали. Здесь, на пригорке, земля медленно выбеливает (как они когда-то лемехи о пашню) кости пахарей, а там внизу, в овраге, выбеливаются кости их верных помощников, лошадей, тоже пахарей.
Я припоминаю, что мне рассказывал Семен Палыч о своем отце, и думаю о Павле Парменыче и о его ладанке. Сколько червонных крупинок от золотоносных волн прошелестевших в вечность урожаев собрал за свою долгую страдную жизнь этот кряжистый, суровый, упрямый, расчетливый старик, державший в подчинении в одном хозяйстве без выдела двух своих взрослых сыновей? Последними положил он в свою ладанку три мелких, худосочных, но драгоценных зерна голодного, 21-го года. Хлеб в то страшное лето в Поволжье не косили, не жали и не вязали в снопы: слишком уж он был редок и низок, не больше четверти. Как библейская Руфь, бродили, нагибаясь, по полю угрюмые жнецы и собирали в руку колосья — вырывали их с корнем, легонько отряхивали землю и складывали в тощие кучки. Не находя корма, скот объедал тальник, камыш, деревья и жалобно мычал на зное, точно чувствуя у горла холодное, как колодезная струя, прикосновение отточенного лезвия. А небо блистательно синело голубым самаркандским изразцом, и губительно кружился снизившийся огромный, огненный аэроплан солнца, отданный в то лето в нетвердые руки какого-то самоуверенного безумца Фаэтона[63], которому суждено в наказанье сгорать, истекая кровью на закатах...
[63]
...самоуверенного безумца Фаэтона... — Фаэтон (в греч. мифологии) — сын бога солнца Гелиоса. Управляя огненной колесницей отца, Фаэтон по неосторожности приблизился к Земле, едва не испепелив ее.