Я говорил и все больше удивлялся, что Бероев меня не прерывает. Даже опять встревожился, не разъединилось ли. Закончил, а он все молчал. Но связь работала, я слышал в трубке какие-то звуки – дыхание, сопение, курение…

– Вы предлагаете мне вот так вот вам поверить? – напряженно спросил Бероев потом.

– Я предлагаю ехать туда немедленно! – заорал я. У меня уже нервы рвались, проклятый день. – И брать эту сволочь с поличным! Ничего я не предлагаю, решайте! Все!

Он долго молчал. Долго курил, долго.

– Знаете, Антон… То, что я вам сейчас подчиняюсь, сам я могу объяснить лишь комплексом вины, который, оказывается, во мне за эти годы расцвел пышным цветом. Перед вашим отчимом, перед… – даже в телефон было слышно, как скрежещут у него голосовые связки. – Перед всеми вами. Проклятое ваше племя, никогда не знаешь, чего от вас ждать. Еду. Провались все пропадом, еду.

С непреоборимой свободой взаимно оказывают один перед другим совершенное рабство…

– Цигиль, цигиль ай лю-лю, – сказал я. Он фыркнул и отключился. Я отдулся, с силой провел ладонью по лицу и положил ладонь на рукоять скоростей.

Да, похоже, я пропал, как-то отстраненно размышлял я, буквально на автопилоте руля по вечернему городу. Расплываясь в мороси, плыли назад уличные огни, на обгоне продергивались мимо габариты лихачей. А вообще-то – тьма. Равнодушие к себе меня просто изумляло; казалось, мне уже нет до себя ни малейшего дела. Из этих жерновов, думал я, целенькими не выпрыгивают. Нет, не выпрыгивают. Машину затрясло и заколотило на трамвайных путях. Прыг-скок – подвеска йок. Способна ли православная парадигма хоть раз уложить асфальт как следует? Хотя бы в двадцать первом веке от Рождества Христова – если уж в двадцатом не смогла? Или, по формулировке Сошникова, и в двадцать первом тоже ТАК СОЙДЕТ? Целенькими не выпрыгивают… Прыг-скок. Говорят, страдания и невзгоды облагораживают. На конька Иван взглянул И в котел тотчас спрыгнул – И такой он стал пригожий… Это сказка. А вот реализм: Два раза перекрестился, Бух в котел – и там сварился!

Кажется, крыша едет.

Все, берем себя в руки. Чем-то сейчас порадует Никодим?

– Ну, я уж думал, вы передумали, – шмыгая носом, сказал он. Врачу, исцелися сам. – Идемте.

– Вы можете толком сказать, в чем дело? Я теперь в таком состоянии, Никодим Сергеевич, что запросто укусить вас могу. И мне ничего не будет, потому что я маньяк.

Он, похоже, и не вслушивался. Сопел и тащил меня за рукав в палату, как муравей соломинку.

– Идемте, идемте…

Похудевший, заросший по щекам редким и длинным серым ворсом Сошников сидел на кровати, храбро глядя в неведомую даль.

– Ну? – спросил я. Убью Никодима, убью…

– Да вы что? – возмутился Никодим.

И тут до меня дошло.

Сошников МОЛЧАЛ.

На его подбородке и недоразвитой бороде не было ни малейших признаков слюны. И он не пел свою проклятую «Бандьеру». Губы его были вполне осмысленно сжаты, и он смотрел. Слепые глаза не болтались расхлябанно туда-сюда, а всматривались во что-то впереди.

– Никодим Сергеевич… – обалдело прошептал я. Почему прошептал – понятия не имею. От благоговения, по всей вероятности. Боясь спугнуть чудное виденье.

– Ну! – воскликнул Никодим с восторгом и тоже вполголоса. – Врубились? То-то. Я днем прихожу… Молчит. Молчит! И вы знаете – смотрит! Вы в глаза-то ему загляните!

Я сделал шаг влево и чуть нагнулся, чтобы лицом попасть прямо в поле зрения Сошникова. Несколько мгновений он ещё вглядывался в свое прекрасное далёко – а потом его взгляд ощутимо зацепился за меня. Неторопливо и пытливо пополз, осматривая мою, кажется, щеку; потом лоб.

– Смотрит… – прошептал я.

– Угу, – прошептал Никодим.

– Говорил что-нибудь?

– Нет. Просто молчит. Рот закрыл. Смотрит.

– Добрый вечер, – отчетливо и мягко произнес я. – Добрый вечер, Павел Андреевич.

Губы Сошникова шевельнулись. Он величаво – совсем теперь, к счастью, не думая, насколько он смешон или жалок – поднял худую руку, нелепо торчащую из необъятного рукава больничного халата, и тонкими пальцами взял меня за плечо. Так могла бы взять меня за плечо синица.

– Спаситель, – немного невнятно сказал Сошников.

– Ё-о-о… – потрясенно высказался Никодим и сел на пустую койку позади.

Я накрыл холодные, влажные пальчики Сошникова своей ладонью, продолжая глядеть ему в глаза. И он продолжал меня разглядывать.

– Ну какой же я спаситель, – негромко и спокойно проговорил я, не шевелясь и не отводя взгляда. – Я, Павел Андреевич, в лучшем случае просто предтеча.

– От скромности вы не умрете, Антон Антонович, – ехидно шмыгнув, сказал у меня за спиной Никодим.

– Я от неё уже умер несколько лет назад, – не оборачиваясь, ответил я все так же негромко. – Теперь я просто зомби.

– Зомби тоже может играть в баскетбол, – понимающе шмыгнул Никодим.

– Во-во.

– Спаситель, – повторил Сошников уже четче.

Я вернулся домой в начале десятого, как-то странно успокоенный и умиротворенный. Вряд ли Сошников поправится полностью. Возможно даже, что он придет в себя именно настолько, чтобы осознавать бедственность своего положения, и не более. Это будет для него лишь ужаснее. А может, и нет, может, я чересчур мрачно смотрю. Во всяком случае, хоть что-то сместилось к лучшему, хоть на миллиметр – и оттого на душе полегчало. И даже некая символичность тут мерещилась: уж если даже он, вконец одурелый, после буквально нескольких дней не Бог весть какой златообильной, зато искренней человеческой заботы все же перестал бубнить, как заведенный, про красную бандьеру и сдюжил осмысленно сфокусировать взгляд – может, и все мы раньше или позже сможем? Во всяком случае, мертвенная измотанность моя превратилась в здоровую усталость, от которой хочется много есть и долго спать. А для меня уже и это теперь было блистательным достижением.

Хорошо, что Никодим меня заставил приехать в больницу.

Рассеянно и с некоторой даже ухмылкой мурлыча себе под нос «Бандьеру», я принялся ляпать себе торопливую яичницу. Потом, поразмыслив, достал из холодильника ломтик сала, который приберегал для ситуаций, когда есть надо шустро и сытно, и мелко порезал, чтобы спровадить в сковородку. Говорят, еда – естественный транквилизатор. Вот мы и накатим вместо колес.

Когда я поднес ко рту первую ложку жарко и вкусно дымящейся пищи, зазвонил телефон. Я аж ложку выронил, подскочив на стуле; первой мыслью было: Бероев! Взяли?!

– Антон, ты дома? – сказал из трубки голос Киры.

Замученный голос. Без жизни, без света…

– Да, – сказал я.

С учетом того, что звонила она не по мобильному, это явно был уже разговор двух сумасшедших.

– Ты можешь разговаривать?

– Вполне.

– С тобой все в порядке?

– Конечно. А ты? У тебя голос больной, Кира…

– Что ты думаешь с этим делать?

– В суд подавать, – сразу поняв, о чем она, наотмашь ответил я. – Знать бы только, какая зараза стукнула. Ждать мне ещё утечек, или это все.

– Это все.

– Откуда ты знаешь? – оторопел я.

Она помолчала.

– Антон, это я.

– А это я, – ответил я, ещё не понимая.

– Это я стукнула. Так получилось. Если ты сможешь со мной общаться теперь, я тебе потом расскажу подробно.

Я не стоял, а уже сидел. И сказать «Ё-о-о!» в беседе с женою не мог. Поэтому просто одеревенел.

– Антон, – позвала она.

– Да, Кира. Я тут, тут.

Но я уже был не совсем тут. Не весь. Я уже думал о том, как я сам-то от великой мудрости и доброты сдал её какому-то там Кашинскому; и попробовал бы я объяснить ей, как это произошло.

– Не надо рассказывать подробно, – сказал я.

– Антон.

– Да, Кира.

– Знаешь, говорят, если кого-то простишь, то как бы становишься к нему гораздо ближе. Можно даже опять полюбить того, кого простил. Ты не хочешь попробовать меня… простить?

Все-таки общими усилиями они довели меня до слез нынче. Отчаянно защипало переносье, и в углы глаз будто пипеткой накапали кислоты.