Я не соображаю, что происходит. В комнате мать Людвига, Карл, шум, мне что-то говорят, я понимаю, что мне нужно остаться здесь, понимаю, что они хотят за кем-то пойти, киваю, сажусь, съежившись, на диван, хлопают двери, я не могу двинуться, не могу говорить, потом остаюсь наедине с Людвигом и смотрю на него…

* * *

Карл видел его последним. Людвиг был тихим, почти радостным. Когда Карл ушел, Людвиг навел порядок и сел писать. Затем пододвинул к окну стул и поставил рядом на стол таз с теплой водой. Запер дверь, уселся в кресло и в воде вскрыл себе вены. Боли почти не было. Он видел, как течет кровь, он часто думал, как это будет: выпустить из тела ненавистную, отравленную кровь.

Комната предстала перед ним очень четко. Он видел каждую книгу, каждый гвоздь, отблески минералов, пестроту, краски, он понимал: это его комната. Она давила на него, сливалась с его дыханием, срасталась с ним самим. Потом опять отдалилась. Стала нечеткой. Появились картины детства. Эйхендорф, лес, тянущая тоска. Умиротворенная, без боли. Лес тускнеет, возникает колючая проволока, белые облачка шрапнели, разрывы тяжелых гранат. Но они уже не пугают. Звучат глухо, словно колокола. Колокола звонят громче, но лес не исчезает. Колокола звонят так громко, что голова, кажется, вот-вот лопнет. Стемнело. Потом стало тише, в окно просочился вечер, к ногам подплыли облака. Он так хотел хоть раз в жизни увидеть фламинго и теперь знал: это фламинго, их широкие серо-розовые крылья, много, целая стая. Вроде бы он когда-то видел стаю диких уток на фоне ярко-красной луны, красной, как фламандский мак… Земля все больше отдаляется, лес съеживается, серебристо блестят реки и острова, серо-розовые крылья взмывают все выше, все светлее горизонт – море… Вдруг в горле опять поднимается черный горячий крик, из мозга в угасающее сознание выплескивается последняя мысль: страх, спасение, перевязать. Он, шатаясь, пытается встать, поднять руку, тело силится, но он уже слишком слаб. Вокруг все кружится, кружится, затем замирает, и тихо подлетает огромная птица, беззвучно накрыв его темными крыльями.

* * *

Меня отпихивает чья-то рука. Опять люди, они суетятся вокруг Людвига. Я кого-то отпихиваю. Никто пусть его не трогает. Но потом вдруг вижу очень светлое и холодное лицо, изменившееся, строгое, чужое. Я его не узнаю и нетвердым шагом выхожу из комнаты.

* * *

Я не помню, как вернулся к себе. Голова пуста, руки бессильно повисли на подлокотниках кресла. Людвиг, я больше не хочу. Я тоже больше не хочу. Что мне здесь делать? Мы тут уже ни при чем. Вырванные с корнем, выжженные, усталые. Почему ты ушел один?

Я встаю. Руки горят. Глаза воспалены. Я чувствую, что у меня жар. Мысли путаются. Я не понимаю, что делаю.

– Возьмите меня с собой, – шепчу я. – Возьмите меня с собой!

Зубы стучат от холода. Руки мокрые. Пошатываясь, я делаю несколько шагов. Большие черные круги плывут перед глазами. Вдруг я замираю. Кажется, открылась дверь? Хлопнуло окно? Меня сковывает ужас. Через дверной проем я вижу в лунном свете рядом со скрипкой на стене свою старую шинель. Осторожно, на цыпочках, чтобы она ничего не заметила, пробираюсь, подкрадываюсь к этой серой шинели, которая все погубила, нашу юность, нашу жизнь, срываю ее, хочу выбросить, но вдруг разглаживаю, надеваю, чувствую, как через кожу она впитывается в меня, дрожу от холода, сердце колотится в глотке, а потом резкий звук разрывает тишину, я, вздрогнув, оборачиваюсь, пугаюсь и, оцепенев от страха, вжимаюсь в стену…

В бледно освещенном дверном проеме тень. Она качается, колышется, приближается, машет, очерчивается фигура, лицо с темными глазницами, между которыми зияет большая дыра, рот беззвучно что-то говорит. Разве это не?..

– Вальтер? – шепчу я.

Вальтер Вилленброк, погиб в августе семнадцатого при Пашендейле – я сошел с ума? сплю? болен? Но за Вальтером еще один, бледный, скрюченный, согбенный: Фридрих Томберге, которому под Суассоном, когда он сидел на ступенях блиндажа, осколком разворотило спину. И вот они уже напирают, с мертвыми глазами, серые, призрачные, толпа теней. Они вернулись и заполняют комнату. Франц Кеммерих, в восемнадцать лет перенес ампутацию и через три дня умер. Станислас Качиньски, волочит ноги, опустил голову, из него сочится тонкая темная струйка крови. Герхард Фельдкамп, его разорвало миной при Ипре. Пауль Боймер, погиб в октябре восемнадцатого. Генрих Веслинг. Антон Хайнцман. Хайе Вестус. Отто Маттес. Франц Вагнер. Тени, тени, длинная вереница, бесконечная цепочка. Их наносит в комнату, они забираются на книжные полки, карабкаются вверх по окнам, заполняют все пространство… Но вдруг испуг и изумление проходят: медленно поднимается огромная тень и, опираясь на руки, ползет в дверь, оживает, кости срастаются, за ними подтягивается плоть, на черном лице блестят белые зубы, вот уже и глаза мерцают в глазницах, тень подбирается ко мне, как вспугнутый тюлень: английский капитан – за ним, шурша по полу, волочатся обмотки. Мягко спружинив, капитан вскакивает на ноги и, растопырив руки, тянется ко мне.

– Людвиг! Людвиг! – кричу я. – Помоги, Людвиг!

Я пачками хватаю книги и швыряю их на эти руки.

– Гранату, Людвиг! – умоляю я, отдираю аквариум от подставки и кидаю его в дверь, он с грохотом разбивается, а капитан только ухмыляется и подходит все ближе, я швыряю в него еще витрину с бабочками, скрипку, хватаю стул и бросаю в эту ухмылку, кричу «Людвиг! Людвиг!», кидаюсь на капитана, ломлюсь в дверь, стул громыхает, я бегу, за спиной крики, испуганные крики, но учащенное дыхание все громче, ближе, он гонится за мной, я бросаюсь вниз по лестнице, он топочет следом, я выбегаю на улицу, чувствую затылком его жадное дыхание, бегу, дома шатаются. «На помощь! На помощь!» Площади, деревья, он вцепляется мне в плечо, тащит меня, я рычу, рыдаю, спотыкаюсь, шинели, кулаки, бурление, молнии, глухой стук мягких дубин, которые валят меня на землю!

Седьмая часть

I

Сколько времени прошло? Годы? Недели? На горизонте туманом, далекой грозой зависло прошлое. Я долго болел и, когда жар спадал, всегда видел встревоженное лицо матери. А потом, избавив от неумолимой жесткости, пришла огромная усталость, поверхностный сон, в котором растворялись все мысли, тусклое смирение перед тихим шепотом крови и теплом солнца…

Луга залиты сиянием позднего лета. Лежу на таком лугу – трава выше лица, она колышется, она и есть мир, нет больше ничего, кроме мягкого колыхания в такт ветру. Там, где только трава, ветер тихонько повизгивает далекой косой. В щавеле он чуть ниже тоном. Чтобы услышать разницу, нужно долго лежать тихо и внимательно прислушиваться, тогда тишина оживает. Покачиваясь на стеблях, крошечные мушки с черными крылышками в красную крапинку облепили мутовки конского щавеля. Над клевером самолетиками жужжат шмели, а по пастушьей сумке на самый верх ползет одинокая, упорная божья коровка.

Мне на запястье забирается муравей и исчезает в туннеле шинельного рукава. Он тащит сухую травинку, намного длиннее его самого. Кожей я чувствую легкую щекотку, больше ничего. Это муравей или травинка проводит по руке нежную линию жизни, вызывая слабые мурашки? А потом в рукав задувает ветер, и я понимаю, как грубы все любовные ласки.

Подпархивают бабочки, отдаваясь ветру, они будто плывут по нему – белые, золотые паруса в нежном воздухе. Бабочки садятся на цветы, а когда я опять опускаю глаза, две мирно сидят у меня на груди, одна похожа на желтый лист с красными точечками, другая развела густо-коричневые бархатные крылышки с лиловыми глазка?ми. Летние ордена. Я дышу очень медленно, неглубоко, и все-таки мое дыхание шевелит им крылья, хотя они продолжают сидеть. В траве плывет синее небо, над ботинками, сухо стрекоча крыльями, зависла стрекоза. Мерцающее бабье лето, тончайшие белые паутинки реют в воздухе. Они повисают на стеблях, цветках, ветер гонит их дальше, они цепляются к моим рукам, одежде, ложатся на лицо, глаза, укрывают меня. Мое тело – только что еще мое тело – пустилось по лугу, границы его расплываются, свет размывает контуры, оно уже не отдельно и по краям становится нечетким.