А лейтенанту будто и дела ни до чего нет — напустил на себя вид мыслителя и рассуждает: придумка этих русских донельзя примитивна, бочки с бензином да вышибные заряды под днищами, только и всего, соединить их в цепь сумеет любой гимназист.
От начальственных разглагольствований Клауса снова начинает тошнить, он исподволь смотрит на лейтенанта — не заметил ли тот гримасу на лице подчинённого? Их взгляды встречаются — и каждый видит в глазах другого собственный страх, и каждый хочет верить, что уж он-то держится молодцом. И оба разом вжимают головы в плечи, когда раздается первая приглушённая расстоянием очередь…
— Это наши, — голос лейтенанта звучит преувеличенно бодро, а Весселю слышится невысказанное: они стреляют, чтобы заглушить страх.
Нет, всё-таки он, Клаус, — везунчик. Он понял это не тогда, когда выскочил из второго капкана. И не тогда, когда увидел, что весь экипаж уцелел, даже трусоватый Франц не умер со страху… всё-таки он подозрительно чернявый, врёт, наверное, что баварец! И не тогда, когда, бегло осмотрев танк, удостоверился, что с ним тоже все в порядке. Оказывается, самое большое в мире счастье — стоять, подпирая спиной верный панцер, в то время как другие шагают в цепи, прочёсывая ближайший лесок. И он ещё осмеливался роптать на судьбу?!
Отдаленный взрыв ставит точку в размышлениях. Лейтенант — и тот не может сказать ничего утешительного: ясно, что случилась новая, пока ещё неведомая беда.
А вот Годунов, когда ветер доносит до него эхо взрыва, одобрительно кивает Мартынову: вот и познакомили фрицев с доселе наверняка не ведомым им видом минно-взрывных заграждений, проще говоря — с растяжками.
— Ну что, товарищи, нам пора.
Артиллеристы отработают и без них.
Если судить по послевоенной писанине немецких мемуаристов и историков, им постоянно мешали особенности русских климата и ландшафта — чуть ли не больше, чем нерыцарские способы ведения войны. В данном случае они имеют полное право жаловаться и на первое, и на второе. Мало того, что междуречье — естественная ловушка, которую грех было бы не усилить с помощью сапёрных ухищрений, так ещё и две высоты исключительно удачно расположены по обе стороны дороги — в трёх километрах и в четырёх с половиной.
Гаубицы терять, конечно, жалко…
Блин горелый, Годунов! У тебя ж в роду, как будто бы, ни одного хохла не наблюдалось! Ну не думать же, что на твою… гм… повышенную хозяйственность повлиял единственный в семье малоросс — тёткин муж? Хотя он мало того, что хохол, так ещё старший прапорщик.
Ладно, самое главное — сохранить расчёты. Годунов приказал, чтобы при отправленных в Дмитровск из Орла гаубицах находились лучшие из лучших, их действия расписаны чуть ли не по секундам. И на каждой высоте — стариновские «пожарные». Которые уже показали, на что они способны. Даст бог — покажут снова.
Пожалуй, подготовительные работы здесь оказались самыми трудоёмкими: втащить и установить орудия, а потом доставить наверх десятки килограммов мелинита, камней, мусора. Слишком щедрые подарки получили в известной Годунову истории фрицы, победным маршем пройдя от Дмитровска до Орла, чтобы сейчас оставлять им целехонькими хотя бы четыре гаубицы.
Глава 19
1–2 октября 1941 года,
Дмитровск-Орловский
В семье Полыниных Маринка, так уж вышло, была самая образованная: закончила семилетку, успела поработать кассиром на железнодорожном вокзале, готовилась поступать в пединститут, чтоб потом учить ребятню русскому языку и литературе. Детей Маринка любила даже больше, чем самолёты, а самолёты она просто обожала. С грамотностью дела у Полыниной обстояли неплохо, книжки девушка перечитала все, что только удалось раздобыть. Одна беда — на пути Маринки к мечте сурово возвышался не кто-нибудь, а сам Лев Николаевич Толстой. Стыдно признаться, но добрую половину «Войны и мира» она попросту пролистала — все, что касалось сражений. Осталось только впечатление от описания первого боя (чьего, Маринка уже не помнила): человек никогда не выходит из него таким же, каким вошел. Первый бой — это испытание, на что ты вообще годен на земле. Не больше и не меньше. Не будет же великий писатель говорить о всяких пустяках?
Однако ж то, что предстоит им — не совсем бой. Скорей, задание… ну, вроде комсомольского поручения. Его надо выполнить старательно и хорошо.
Маринка даже и в мыслях не держит, что её могут убить. Настоящая война — она где-то далеко, за Брянском, там, где фронт, а тут… как и сказать — непонятно.
А ещё очень крепко верится: серьёзные спокойные командиры все точно знают и сделают так, чтобы ничего плохого ни с кем не случилось. Вон, инструктор Фёдор Иванович в первый самостоятельный Маринкин вылет, притворившись, что готовится отвесить подзатыльник, напутствовал: «На хрена ж тебе неба бояться? Ты земли бойся, потому как на земле — злой я». И всё — сразу коленки трястись перестали. Голова, правда, немножко кружилась, но уже не от страха, а от предчувствия полёта.
Вот и сейчас, убеждала она девчонок, всё будет в порядке. Тем более что военком (самый главный, а не тот вредный дядька, что тридцать четыре раза кряду приказывал Маринке идти домой и больше на глаза ему не показываться) — тоже лётчик. А старший майор, который над всем оборонительным районом начальствует, вообще на учителя истории Матвея Степановича похож, видно, что умный, добрый… и даже красивый, хоть и немолодой уже.
Тут Катька хихикнула — хитренько так, с намёком — и Маринка поняла, что сейчас или покраснеет, или ляпнет что-нибудь невпопад… а скорее всего, и то и другое разом. Придумала третье: коротко огрызнулась — мол, это у тебя одни шуры-муры на уме, фу, мещанство! — и принялась бродить по горнице, с притворным любопытством разглядывая оставленные хозяевами вещи. С притворным — потому что ей тут сразу стало не по себе и это чувство исчезать не собиралось, хотя за два часа девчонки, вроде бы, успели обжиться, перекусить, устроить себе постели из найденного у хозяев… даже подушечек в вышитых наволочках на всех хватило. Катя и Клавочка расположились на хозяйской кровати, высоченной, с белым покрывалом в кружавчиках… ни дать ни взять — снежная горка, другие — на лавках, Галочка-белоруска — на составленных в рядок у стены стульях. И только Маринка — на полу, подстелив большую, тяжёлую телогрейку, что подарил на прощанье дядя Егор Перминов — а ну как замерзнет «крестница»? А подушку свою отдала Галочке.
— Не хочешь брать чужое без разрешения? — спросила белоруска, вскинув на подругу огромные васильковые глазищи.
Полынина подумала, качнула головой, ещё немножко помедлила и всё-таки призналась:
— Тошно. Вот жили себе люди, жили, жизнь свою устраивали, чтоб хорошо было, и красиво, и вообще… — и осеклась, не зная, как объяснить, чтоб вышло толково. Но Галочка — по глазам видно — поняла. Она ж тоже не то эвакуированная, не то беженка.
Возле станины, что осталась от швейной машины, — валом цветные лоскутки; девчонки, перед тем как начать обустраиваться, собрали с пола. Попутно обругали протопавшего по комнате не глядя Полевого. А чего, если он командир, то пусть по нужным вещам топчется, да?
— Для немцев, что ль, бережёте? — дёрнул изуродованной шрамом щекой капитан.
Маринке не верилось, что сюда придут чужие солдаты… враги. Ей просто тошно было глядеть на раскуроченные ящики шкафов и комодов — хозяева наверняка собирались впопыхах. И на детскую кроватку с тряпичным самодельным мишкой размером с младенца. И на чудную подушку, вроде скатки, лежащую на деревянных козлах и щедро увешанную нитками с какими-то штуковинами на концах, типа больших деревянных гвоздей. Вроде, это для того, чтоб кружево плести, Маринка никогда не видела, но догадалась.
Там, где висели фотокарточки, остались на стенах тёмные прямоугольники; а вон и кусочек оторванный желтеет, правда, не разберешь, что на нём — светлое пятно, да и только. Но всё равно жутковато — как будто бы и вправду беречь уже нечего. Или наоборот — есть что, карточки-то хозяева с собой и забрали.