Условный поэтический образ батюшковской вакханки материализован: «закушенная губа» соответствует виноградным пурпуровым губам как овеществление метафорического оборота. Закушенная от страсти губа — окровавленная (аллюзия на фразеологический оборот «закусить до крови губы»). Также поэтизму «уста» соответствует у Бродского прозаически-обыденное «губа».

Но сходные метаморфозы виноградные пурпуровые уста претерпели еще раньше в стихах Мандельштама. В строках «И маленький вишневый рот / Сухого просит винограда» из стихотворения «Мне жалко, что теперь зима…»[172] поэтические коннотации батюшковского образа сужены, сведены к одному цвету губ. Предвещающий строки Бродского искусанный рот — выражение из другого стихотворения Мандельштама: «Искусанный в смятеньи / Вишневый нежный рот» («Я наравне с другими…»)[173].

Так, в «Горении» Бродский процитировал Мандельштама, который дважды процитировал Батюшкова.

Соединение в одном знаке-цитате аллюзий на два и более претекста — прием цитации, очень частый у Бродского. При этом «второй» план цитаты порой скрыт от читателя. Так, в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» (1970) строки «Я снова убедился, что природа / верна себе, и, обалдев от гуда, / я бросил Север и бежал на Юг / в зеленое, родное время года» (II; 227–228) представляют собой вариацию мотивов бегства на Юг, к «земли полуденной волшебным краям» из элегии Пушкина «Погасло дневное светило…» (II; 7). Но между стихотворениями Пушкина и Бродского — текст-посредник: мандельштамовское «С миром державным я был лишь младенчески связан…», в котором есть такие строки: «Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море»[174]. При параллельном прочтении вместе со стихотворением Мандельштама слово «гуд» обретает весомый и мрачный политический смысл, переставая восприниматься только как обозначение суеты, шума цивилизации, города.

Пристрастие к комбинированным цитатам, отличающее Бродского, проявляется и в построении своеобразных гипертекстов сплетении цитат из разных произведений одного автора, рождающее представление о том, что эти реминисценции восходят к одному источнику, к одному инвариантному тексту. Пример — строки «То ли тот, кто здесь бродит с сумою, / ищет ос, а находит стрекоз / даже осенью, даже зимою» («Полевая эклога», 1963 (?) [I; 296]). Герой Бродского, отождествленный с персонажем пушкинского «Странника» (бродящий с сумою), ищет ос, которые, вероятно, символизируют время, преемственность времен. Стрекозы, противопоставленные осам, приобретают в этом контексте пейоративные коннотации. Такая поэтическая семантика этих лексем присуща поэзии Мандельштама. Ключевой текст Мандельштама, посвященный осам, — «Вооруженный зреньем узких ос…». «В нем осы приобрели метафорическое значение. <…> Не следует принижать значение стихотворения „Вооруженный зреньем…“ и истолковывать его исключительно как отражение определенного политического момента. Значение образа ос в этом стихотворении гораздо шире: могучие, хитрые осы — это сильные сего мира вообще. Эти осы сосут не тяжелую розу, а саму земную ось, на которой держится и вокруг которой вертится наш мир. Поэт не отождествляет себя с хищными осами, он только завидует им, хотя и научился смотреть их глазами. Стихотворение говорит о большом жизненном опыте поэта, о его ощущении всех явлений, которым он был свидетелем. И все же — поэт только мечтает о том, чтобы понять и осмыслить суть явлений: чтобы услышать „ось земную, ось земную“ — так интерпретирует стихотворение К. Ф. Тарановский[175]. Ассоциации между осами и временем значимы и для Бродского: они прояснены в стихотворении „1972 год“ (1972): „Жужжащее, как насекомое, / время нашло наконец искомое / лакомство в твердом моем затылке“ (II; 290)[176]. Стрекозы же у Мандельштама ассоциируются со смертью и небытием, они пугающи: „Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши, / Налетели на мертвого жирные карандаши“ („Голубые глаза и горячая лобная кость…“); „О боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти, как лазурь черна…“ („Меня преследуют две-три случайных фразы…“)[177].

Мандельштамовский подтекст „Полевой эклоги“ высветлен еще одной цитатой. Строки „Только срубы колодцев торчат, / как дома на татарских могилах“ (I; 296) — вариация „переписанных“ Бродским строк „Обещаю построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье“ из стихотворения Мандельштама „Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…“, также посвященного времени и стремлению найти в нем свое место и собственную, пусть и чреватую гибелью, роль[178].

Между тем срубы колодцев, осы и стрекозы не встречаются вместе ни в одном поэтическом тексте Мандельштама; они соседствуют только в „гипертексте“, выстроенном Бродским.

Одновременно стрекозы, не умирающие зимой, напоминают по контрасту о стрекозах, умирающих к зиме, из ахматовского „После ветра и мороза было…“:

Новогодний праздник длится пышно,
Влажны стебли новогодних роз,
А в груди моей уже не слышно
Трепетания стрекоз[179].

Признак „гипертекста“ присущ и „центонным“ стихотворениям Бродского, реализующим установку на воссоздание некоего условного классического образа поэзии. Таково стихотворение „Одной поэтессе“ (1965), в котором декларирована, хотя и не без иронии, преемственность по отношению к классике: „Я заражен нормальным классицизмом“; „Я эпигон и попугай“ (I; 431). В строках „Сапожник строит сапоги. Пирожник / сооружает крендель. Чернокнижник / листает толстый фолиант. А грешник / усугубляет, что ни день, грехи. / Влекут дельфины по волнам треножник, / и Аполлон обозревает ближних — / <…> / Шумят леса, и глухи небеса“ (I; 432) — рассеяны аллюзии на пушкинскую притчу „Сапожник“ („Суди, дружок, не свыше сапога!“), на крыловскую басню „Щука и кот“ (из нее взялись и сапожник, и пирожник), на „Незнакомку“ Блока (оттуда крендель булочный), на „Фауста“ Гете и „Сцену из Фауста“ Пушкина (оттуда пришел чернокнижник), на пушкинских „Ариона“ (дельфины первоначально обитали там), „Поэту“ (из него позаимствован треножник), „Поэта“ (леса — „широкошумные дубровы“) и „Не дай мне Бог сойти с ума…“ (леса /лес и глухие / пустые небеса).

Другой случай использования центонного приема — строки стихотворения „На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского“ (1970): „Другой мечтает жить в глуши, / бродить в полях и все такое“ (II; 220), — в которых склеено не меньше трех цитат из пушкинских произведений: „Ты гений свой воспитывал в тиши“ („19 октября“ 1825 г. [II; 246]), „В глуши, во мраке заточенья“ („Я помню чудное мгновенье…“ [II; 238]), „Цветы, любовь, деревня, праздность, / Поля! я предан вам душой“ („Евгений Онегин“, гл. I, строфа LVI [V; 28]). Кроме того, это автоцитата из стихотворения „Ничем, Певец, твой юбилей…“, написанного осенью 1970 года: „Представь, имение в глуши“ (II; 216).

Совершенно особый случай, проявление „поэтики самоотрицания“ — цитата, в которой „план выражения“ вступает в конфликт с „планом содержания“. Таковы строки „Ни ты, читатель, ни ультрамарин / за шторой, ни коричневая мебель, / ни сдача с лучшей пачки балерин[180], / ни лампы хищно вывернутый стебель / как уголь, шахтой данный на-гора, / и железнодорожное крушенье / — к тому, что у меня из-под пера / стремится, не имеет отношенья“ („Посвящение“, 1987 (?) [III; 148]). Повторяется неизменный и вполне серьезный для Бродского мотив „безадресности“ поэтического слова, и перечень примеров призван разъяснить это утверждение. Но если читатель и голубое небо[181] за шторой действительно не являются предметами поэтических описаний у автора „Примечаний папоротника“ и „Пейзажа с наводнением“, то мебель как раз упоминается в его стихотворениях очень часто. А лампа, уголь и крушение поезда — не реалии внешнего мира (в таковом качестве они и вправду никак не связаны со стихотворством), а цитаты из стихотворений трех русских поэтов. Лампы-луны на изогнутых тонких стеблях — причудливый образ из урбанистических „Сумерек“ В. Я. Брюсова („Горят электричеством луны / На выгнутых тонких стеблях“[182]); уголь — аллюзия на пастернаковское „Нас мало. Нас, может быть, трое / Донецких, горючих и адских“[183]; железнодорожное крушенье — парафраз ахматовских строк „А я иду — за мной беда, / Не прямо и не косо, / А в никуда и в никогда, / Как поезда с откоса“ („Один идет прямым путем…“[184]). Лампа, уголь и железнодорожное крушенье оказываются на самом деле не вещами, посторонними поэзии, а ее неотторжимыми приметами, ее тайными именами.