Основной мотив поэмы Бродского и главный вопрос, занимающий персонажей-собеседников (или одного персонажа, разделенного на два голоса, двуликого), — непонимание тобою другого и непонятость тебя другим, сопровождаемые жаждой, стремлением к пониманию. Слово, язык, чувствуют персонажи Бродского, может быть понято как средство спасения от обнаженной, самодостаточной материи, от вещей — средство, приоткрывающее смысл бытия; и как преграда между человеком и бытием, как сеть, опутывающая сознание[539].

Строки из лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…» — «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит» — разбиты в поэме Бродского на два «голоса»; при этом звезда обозначает поиск собеседника, затрудненность или невозможность коммуникации. Она, в отличие от лермонтовских звезд, — одна, и собеседники-звезды ей не нужны («ищет собеседника поярче»). Отсутствие собеседника (а им в ночном небе мог бы, вероятно, стать только месяц) свидетельствует, что звезда ничего не говорит. Она молчит. Таков смысл реплики одного из собеседников — узников сумасшедшего дома. Другой участник разговора отвечает слегка переиначенным лермонтовским стихом о пустыне, внимающей Богу. Он верит в возможность слова преодолеть отчуждение и немоту бытия. Но контекст его высказывания скорее опровергает эту уверенность: равнина, как он хочет сказать, «поддерживает <…> разговор» со звездой — ведь звезда может быть ее единственным собеседником. Однако звезда, которую представлял первый персонаж, хочет говорить отнюдь не с темной равниной: она для звезды — не желанный собеседник «поярче» ее самой. Реплика о молчащей звезде из-за отсутствия собеседника — один из случаев любимой Бродским «гиперцитаты», «сборной цитаты», восходящей одновременно к нескольким исходным контекстам[540]. Бродский цитирует не только «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, но и «Концерт на вокзале» Мандельштама, в котором строка «И ни одна звезда не говорит»[541] отсылает к тому же самому лермонтовскому тексту. «Строка лермонтовского стихотворения („И звезда с звездою говорит“) получает у Мандельштама „отрицательный“ ответ-отголосок», — заметил Б. М. Гаспаров. Он проследил воплощение и развертывание в мандельштамовском стихотворении мотива умирания поэзии, горестного прощания с отлетающей высокой культурой. Этот мотив не случайно обозначен цитатой из Лермонтова:

«Стихотворение „Выхожу один я на дорогу“ было написано в начале лета 1841 года, за несколько недель до гибели поэта. Его темой <…> является выход из „жилого пространства“ человеческого духа, мира, в космическую бесконечность: „вечерняя прогулка“ под звездами приводит к мыслям о смерти и потустороннем бытии, которые, в контексте последовавшего события, становятся пророческим образом гибели поэта <…>

<…> То обстоятельство, что „Концерт на вокзале“ открывается „голосом“ Лермонтова, придает этому произведению мифологически обобщенные черты элегии „на смерть Поэта“, написанной младшим адептом поэтической традиции. <…> Вместе с тем это слияние двух поэтических голосов только оттеняет собой различие в судьбе их носителей: Лермонтов (в конце концов) нашел свою „дорогу“ к звездам, по которой Поэт уходит из мира; но для героя „Концерта на вокзале“ путь к звездам (пока?) закрыт, он не успел к „последнему“ поезду»[542].

У Бродского же сказано не о надломе поэтической традиции, не о разрыве с высокой традицией, а о немоте, обстающей героев поэмы.

Но вернемся к Горбунову и Горчакову. Сама противоположность позиций двух персонажей Бродского, противоположность молчания и речи относительна: реплика о внимающей и говорящей равнине, отстаивающая возможность понимания, принадлежит герою поэмы, который только что произнес пространный монолог — апологию молчания. Эфемерность различия между Горбуновым и Горчаковым подчеркнута автором:

«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше — это Горбунов,
а где пониже — голос Горчакова».
(II; 127–128)

Поскольку читатель не слышит голосов Горчакова и Горбунова, эта информация оказывается бессодержательной, а различение — невозможным.

Под пером Бродского лермонтовский текст начинает спорить сам с собой и утверждает, вопреки юле его автора, если не невозможность, то проблематичность общения и понимания.

Как заметил К. Проффер, «<…> оказывается невозможно „истолковать“ поэму, сказать, что Бродский „ставит такой-то вопрос и так-то на него отвечает“»; исследователь так пишет о структуре «Горбунова и Горчакова»:

«Горбунов и Горчаков — два главных голоса поэмы. Но рассматривать ли их как два отдельных персонажа или нет, зависит от того, как мы интерпретируем поэму: а) как подлинный диалог между двумя пациентами; б) как шизоидный монолог одного человека. Когда Бродского спросили, как управляться с трудностью и различать, кто говорит в данный момент, и высказали предположение, что это, может быть, и неважно, потому что говорит всегда один, он сказал — нет, их двое и их нужно различать. Но тут же он передумал и сказал — да, пожалуй, говорит один. Сама поэма не дает однозначного ответа. С одной стороны, мы имеем факт, о котором говорят другие пациенты и врачи: их двое и в конце один спит, а другой сторожит его сон. С другой стороны, существование Горчакова постоянно представляется зависящим от Горбунова»[543].

Мотив недоверия к языку как к средству коммуникации, высказанный одним из персонажей поэмы «Горбунов и Горчаков», характерен для романтической культуры, предпочитавшей дискурсивной речи невербальные языки — музыку, жесты и взгляды, общение душ — как более гибкие. Отдал дань этому мотиву и Лермонтов. Наиболее известный пример — стихотворение «Есть речи — значенье…»[544], лирический герой которого ощущает таинственные смыслы в речах, которые другим кажутся бессодержательными. Для Бродского слово, язык — высшая ценность, и потому этот мотив у него редок. Но по крайней мере дважды он все же цитирует «Есть речи — значенье…»: «Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья» («Ария», 1987 [III; 134]); «Еле слышный / голос, принадлежащий Музе, / звучащий в сумерках, как ничей, но / ровный, как пенье зазимовавшей мухи, / нашептывает слова, не имеющие значенья» («Жизнь в рассеянном свете», 1987 [III; 138])[545]. Однако у Лермонтова таинственные речи полны страсти, непонятны свету, а лирический герой — их служитель, их верный рыцарь:

Есть речи — значенье
темно иль ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума людского
Из пламя и света
Рожденное слово.
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду;
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
(I; 289)