Ребята из избы возвращались, но ни слова никто — о чем спрашивали, что отвечали, помалкивают. Для себя Борька давно решил — раз книжки красноармейской у него нет (старшине сдана), значит, врать можно с три короба, и номера своего батальона он ни за что не скажет.

Ну, вот и его вызвали… Изба просторная, двухэтажными нарами оборудована. И потом будет удивляться Борька, как немцы себе жилье фундаментально устраивают, словно на всю жизнь, со всеми удобствами. Посредине стол большой, за ним немец сидит в очках, а рядом юлит молодой парень чернявый, в венгерке такой, мехом отороченной. Глянул на Борьку не зло, но с ухмылкой нехорошей.

— Фамилия, звание, номер части? — спросил скороговоркой.

Фамилию Борька свою назвал, звание тоже, а про батальон сказал — 228-й лыжный, а на самом деле был он в двадцать первом.

— Что это за двести двадцать восьмой? — буркнул переводчик. — Врешь. Из двадцать первого, наверное?

— Нет, двести двадцать восьмой, — твердил Борька. — Мы недавно прибыли. Второй день.

— Где формировались?

— В Казани, — соврал Борька. Они-то в другом месте формировались.

— Сам откуда будешь?

Чуть было не ляпнул Борька, что москвич он, но что-то удержало его. Немцам теперь про Москву и слушать тошно, раз погнали их от нее, лучше не поминать. И сказал, что рязанский он.

Тут два немца вошли и сразу на Борькины ноги уставились. Понял он, стянут валенки точно. Полопотали они по-своему, один вышел и принес сапоги яловые, на вид вполне приличные, и кинул Борьке. Ну, что будешь делать? Снимать валенки приходится. Хорошо, что сапоги на сменку дали, и на том спасибо, могли вообще какую-нибудь рвань дать. Ну, и куртку его маскировочную и брюки тоже приказали снять.

Вот и весь допрос. И обыскивать не стали. Небось знали, что у рядового Ивана взять нечего, ничего в карманах интересного нету. Ладно, черт с ними, с валенками. Хорошо, что по карманам не шарили, что гранату не приметили. В сапогах бежать будет сподручней.

Повели их после в конец села, к сараю или риге какой-то. Около нее часовые из пожилых. Пока Борька все с кадровыми немцами встречался, а вот теперь и с резервистами встретился — кто из них хуже, кто лучше, время покажет.

Втолкнули их в сарай, а там человек сто, не менее, пленных, и среди них несколько раненых, кое-как перевязанных. Стонут, матерятся… В сарае плуги, бороны свалены. Пол земляной, крыша соломенная, худая. Холодно.

Хотя после плена дурацкого усталость ночного марша с Борьки как-то сдуло, но сейчас почувствовал — гудят ноги. Присел прямо на пол. Огляделся. Своя братва вокруг, в форме красноармейской, и лица русские, а подходить к ним вроде неудобно — не знаешь, как примут? Что ответят? Неприветные все какие-то, в себе замкнутые. Особенно те, кто постарше, с года так девятнадцатого, с двадцатого. А Борькиных одногодков, таких же сосунков, с двадцать третьего, не видать никого. Да еще небритые все.

Подошел все-таки к одному, спросил закурить. Тут и разговор должен развернуться, но тот молча дал клочок бумаги, всыпал чуток махры, затяжки на три, и отошел. Странно все это. Завернул Борька, прикурил у соседа, затянулся, и тут на него будто что обрушилось — страшен плен! Страшнее фронта! Страшнее боев!

И засверлила опять мысль — бежать непременно. Должен ему подвернуться какой-нибудь случай. Лишь бы не сробеть, лишь бы не упустить. И надо это делать как можно скорее, пока силенка есть, пока не дошел он в плену этом. И еще решил Борька — не говорить об этом пока никому. Приглядеться надо как следует. Показалось ему, что есть среди них несколько человек, которые особенно не тужат, хотя, если по самому себе судить, такое представить трудно. Но по каким-то малозаметным признакам, больше нутром, чем умом, доходил он — вот с этими ни о чем говорить не следует. И держались эти ребята вместе. Возможно, ничего тоже друг другу не говорили, но чем-то ощущали свою схожесть и сбивались группками. Может, были среди них и те, кто сами в плен сдались, хотя и такое представить Борьке почти невозможно — неужто имеются такие?

Вспомнился переводчик тот видный, откормленный… Кто он? С немцами держался запросто, по-русски говорил чище нельзя, значит, русский, курва, а ведь пошел в услужение. Что он, голову спасал или добровольно? Кто его знает? Только понял Борька, что в том мире, куда он попал, сразу, с ходу во всем не разберешься и надо ухо держать востро, надо ко всему присматриваться с умом, а не с бухты-барахты.

Долго их здесь не продержали, а вывели, построили в колонну по четыре и — шагом марш. Если фронтовые немцы, которые в плен их брали, вели их не подгоняя, то эти резервисты только и орали «шнелль, шнелль!».

Охраняло их отделение — по четыре солдата с боков, трое сзади шли и двое впереди. Шла за ними и подвода, почти порожняя. Наверное, для раненых, если те из сил выбьются, подумал Борька.

Разумеется, сейчас, когда ведут их по большаку, где кроме охраны немцев полно — и машины едут, и повозки, а то и так идут фрицы небольшими подразделениями, — о побеге думать нечего. Но вот если свернут они на какую-нибудь лесную дорогу безлюдную, там, пожалуй, стоит крутануть мозгами всерьез.

Эх, кабы могли они в том сарае сговориться. Тогда бы всем скопом броситься в одну сторону, сбить охрану с ног, отнять оружие… Ну, человек нескольких немцы пострелять, может быть, и успели, но зато остальным… свобода. Нет, играли они в сарае в молчанку. Хотя, конечно, не у одного Борьки мысли о побеге бродили. Многие мечтали и мечтают сейчас, но вошло в их жизнь что-то непонятное и противоестественное — недоверие. Вошло как-то исподволь, незаметно, словно какой-то заразой разлилось в воздухе, которой каждый, кто больше, кто меньше, но надышался и отравился ею.

Это в батальоне спросишь кого — откуда, кто? И польется разговор. Расскажет о себе больше, чем ты спросил: и где жил, и как жил, и кто родители, и кто жена или невеста… Всю подноготную выложит. А здесь? Тут обо всем молчок. А почему? Из-за двух-трех шкур, которые продать смогут. Потому и не сговоришься, потому и решать о побеге надо самостоятельно, ни на кого не надеясь.

Шел Борька почти в хвосте колонны — легче там, а силы ему надо беречь. Пока будет сила, возможен и побег. Уйдет она — пиши пропало, не уйти тогда из плена.

В хвосте плелись и раненые. Поочередке ребята им помогали, брали под руки, волокли. Это Борьку порадовало. Значит, не все они потеряли с пленом, чувство товарищества осталось. Он и сам подхватил одного, в ногу раненного. Тут уж нельзя думать, чтобы силы беречь.

А резервисты эти чертовы из охраны орут безостановочно — «шнелль, шнелль»… Так и хочется чем-нибудь им глотку заткнуть. Озлобился Борька на них сильно, куда сильнее, чем на тех фрицев, которые его в плен брали. Те, что ни говори, ловко его ухапали, почти на глазах батальона, и все же рисковали. И еще почему были эти резервисты ему противны: в возрасте люди, должны понимать, что к чему, не в Польшу, не во Францию вошли прогуляться, а в матушку-Россию, а ведут себя хозяевами какими-то, кричат на них, будто скотину ведут, — «шнелль, шнелль». Вот гады!

Как только вошла голова колонны в какую-то деревню, так из домов повысыпал народ — женщины, детишки, старики и старухи, — и у всех узелки, а то и корзины с вареной картошкой… Охрана орала до хрипа, отгоняя людей, но те на это без внимания, кто прямо к пленным пробьется и сует в руки еду, кто кидает, а пленные ловят.

Начала охрана стрелять, да не вверх, а почти по людям, только чуть выше голов берут, но женщин и это не смутило. Так и провожали их через всю деревню, и смотришь — каждому что-то досталось, каждый боец что-то жует. Махорку в газетку или тряпочку завернутую тоже кидали бабоньки, и покурить стало чего.

И в других деревнях, которые проходили, то же самое. Подивился Борька женскому бесстрашию и женскому милосердию — от себя же отрывали, не от излишков, а от своих ребят, своих стариков, своих животов.

И порадовало это Борьку, нет у него теперь сомнения, что, когда будет в побеге, укроют его и покормят русские женщины.