Весь народ, кроме прибывших, спал, а те тихо переговаривались, удивляясь, что лагерь-то вроде постоянный, а нар нету, печек нету, и что же с кормежкой будет? В общем, те, кто на спокойную жизнь в тепле надеялись, просчитались жестоко, ну а Борька, который никаких иллюзий на этот счет не строил и вообще задерживаться в лагере не собирался, только соображал — отсюда не убежишь, надо на работы проситься.

Все же два костра горящих какое-то тепло давали, ну и народу тьма — надышивают. Так что, если с боку на бок перевертываешься и об кого-нибудь этот бок греешь, терпеть можно. Но сна настоящего, конечно, не было, так, дремлешь только.

Среди ночи пришлось Борьке по нужде в зону выйти, и тут увидел он то, что не заметил по прибытии. Поначалу скрип он какой-то услышал, повернул голову и обомлел — раскачивались на виселице четыре куля, на людей уже не похожие, черные все, а за ними белой, словно светящейся, паутиной — колючая проволока. Так в память навек и впечаталось — черные, раскачивающиеся трупы и за ними проволока белая…

Страшно Борьке стало. Очень страшно. Будто окаменел он. И глаз отвести не в силах… Потом передернулся всем телом, стряхивая с себя страх, понимая: дашь ему войти в душу — сомнет он и обессилит… Но чем перебить его, чем превозмочь? На фронте страх боевым запалом, азартом каким-то переламывался, ну и на людях показать себя трусом неподобно было… А здесь?

Стиснул Борька зубы, сжал кулаки до хруста в пальцах — бить их надо, бить… Всю душу одним этим заполнить, тогда уйдет страх…

Наступившее утро заметно тут не было — без окон барак. Сказали Борьке, что это бывшие зернохранилища. В длинь метров пятьдесят будет, и метров десять — двенадцать вширь. И народу здесь полно. А бараков этих двенадцать.

Узнал он и про еще два места хороших — «бельэтаж», это при входах такие тамбуры были, внутрь метра на два вдающиеся, так вот на их крыше и располагались. Тоже блатные. И никого, конечно, туда не пускали. У дверей же, только на полу, валялись доходяги, дистрофики. Им в глубь барака не пробиться. Многие и вставать не могут. Даже баланду им другие носят, а когда и… не доносят, есть сволочи.

Под утро вновь прибывшие зашевелились. Узнали, что надо банку какую-нибудь для баланды раздобыть, и зашарили по бараку. Лишние банки могли только от померших остаться, но так как было их немало, то Борька без особого труда разыскал где-то в углу грязную банку и с нею уже не расставался, при себе держал, как и другие.

Стали завтрака ожидать. Хотя и знали от других, что хлеба-эрзаца со спичечный коробок дают да литр баланды-жидни — и вся еда, но все же ожидали с нетерпением: горячего хотелось очень.

Еду раздавали во дворе, в зоне. Подвезли на санях бочку огромную, в крышке дырка для половника на длинной ручке, ну и несколько лбов порядок наводили, строили пленных по одному. Лбы — русские либо украинцы, здоровые все на вид или кажутся такими, потому как много на них всего напялено, в руках плетки, концы у плеток расширенные, небось вложено что-то тяжелое. Ими порядок и наводили, да норовили не по спине хлестнуть, а по лицу или рукам голым.

— Вот этот, — сказал Борьке сосед, — вчера глаз у одного выхлестнул.

Откуда же такие взялись, думал Борька. Но лицо того постарался запомнить. Может, придет время — сведем счеты. Знал Борька, что если его хлестнут, не сдержится он, даст сдачи, и тогда — конец. Потому не полез вперед, как некоторые, спешившие поскорей получить баланду, пока не остыла она, пока горяченькая. Им-то и доставалось. И удивило Борьку — как-то безропотно, безжалобно принимали они удары. Привыкли, что ли? Или научил их лагерь уму-разуму? Или сломались совсем? Борьке этого не понять, он бы не стерпел.

Получил он свою пайку, налили ему литр баланды, сунули в руку грязной рукавицей эрзац-хлеб, и пошел в барак. Из чего баланда и не поймешь, то ли из отрубей, то ли из муки. Потом сказали ему, что из костной муки. Плавали в этой жиже две-три рыбешки. Кошкам такие дают. Ну, а хлеб этот, эрзац, не укусить, твердый как камень. Но зубы пока у Борьки целые, грызть могут. Жевал он медленно и баланду пить не торопился. А пили ее прямо из банки, потому как ложек и в помине не было, да и нечего ею черпать — вода одна.

Тут попросил его один, лежащий прямо у входа, принести ему еды. Борька взял его банку и пошел к раздатчику.

— Меня больной попросил взять, — сказал он, протягивая банку.

— Как обращаешься? Не знаешь, что ли? — рявкнул тот.

— Не знаю, — подтвердил Борька спокойно, а ему зашептали вокруг: «Говори „пан“».

Какой такой пан, не понял Борька. Дождется он от меня пана, сволочь! Нет никаких панов у нас! И пожал плечами.

Раздатчик все же плеснул ему в банку, и он отнес ее доходяге. Здесь и разговор завязался.

С осени он в лагере. А в плен еще летом попал в Белоруссии. Но тащили их немцы с собой к фронту — и дороги починить, и мосты, и окопы рыть. Жители подкармливали. И здесь осенью приходили к лагерю женщины, своих разыскивали, ну и еду приносили. Кидали через проволоку. Свалка всегда там была. Ну, а кто к самой проволоке приближался, тех стреляли немцы. А к зиме все меньше и меньше жителей приходило, самим, видно, жрать нечего. Вот и стали доходить ребята и помирать пачками. Он тоже вроде скоро отмучается.

Поглядел Борька — и верно, скоро… Светится лицо, прозрачное.

— А были случаи, бежал кто? — тихо спросил Борька.

— Отсюдова не было. А с работ бежали. Ну, а кого ловили — висят. Видал небось?

— Видал, — кивнул Борька.

Да, оставаться тут — смерть. И недели не пройдет, как ослабнешь от такой еды. До саней с баландой не доберешься. О каком побеге тогда мечтать?

После завтрака начали на работы наряжать. Но не всех, а кто поздоровше выглядел. В общем, много-то не требовалось. Человек сто отобрали и увели.

И потек день… Узнал Борька, что зовут этих лбов полицаями и обращаться к ним надо «пан полицай». А они, в свою очередь, так немцев называют — не «господин офицер», а «пан офицер». Откуда пошло — неведомо. Пан-то слово польское, ну и в Западной Украине употребимое. Оттуда, что ли? Но у Борьки язык на это слово не поворачивался, и старался он с этой сволочью не разговаривать.

Узнал он еще, что немцы сюда, в лагерь, почти не заходят, а вершат всеми делами эти полицаи. Они тут — цари и боги. Что болтать много не следует, потому как за половник баланды какой-нибудь доходной продать может запросто. Паны это поощряют. Если кто коммуниста или комиссара случайно распознает — лишняя пайка, ну и еще какие привилегии можно получить. Ну, евреям скрыться трудно, внешность выдает, но был тут один — на лицо совсем русский. Так узнал его какой-то однополчанин, сволота, и продал. Теперь у панов в придурках ходит, доверие ему и прочее.

В ясный доселе и прямой Борькин мир, в котором все было определенно и правильно расставлено, вошло что-то непонятное, противное, словно обволокло какой-то липкой слизью, и еще тошнее стал ему лагерь, а всего он тут один день. И охватило его почти бессознательное опасение, что если пробудет он здесь долго, то и с ним могут произойти какие-то необратимые изменения. С его душой, с его отношением к людям, даже с отношением к себе самому, да и произошли уже.

Всегда он с гордостью говорил, что он москвич, и любил повторять это часто: «мы — москвичи», потому и прозвали его в батальоне Борькой-москвичом, только его, хотя были у них и другие из Москвы, а сейчас стал об этом помалкивать. Ответил одному на вопрос — откуда он, правду, а тот и предупредил:

— Не распространяйся об этом. Для них москвич вроде коммуниста, для полицаев этих…

И стал после этого отвечать Борька, что рязанский он. Было это отчасти правдой, родился он на Проне и жил там с матерью до семи лет, пока не вызвал их отец в Москву. Но мало ли где родился, жил-то он в Москве, в московской школе учился, на московском заводе работал, на московских улицах гулял…

Целый день бродил он по бараку, надеясь кого-нибудь знакомых найти или с батальона, или с улицы своей, с которыми поговорить откровенно можно было, но тщетно. Никого не нашел.