И не боятся немцы пленных ночью вести. А потому, что поля кругом, вдоль дороги щиты заградительные стоят плотно, и светло, как днем, от автомобильных фар, ну и знают, что плетутся они уже иссилясь — не до побегов.
Не похож был этот марш на прежние Борькины марши, ходимые им и на формировании, и на фронте… Там ночной марш — это темень непроглядная, спичку не зажги, цигарку не закури, рассыпайся по сторонам, по кюветам, как только самолетный гул услышишь…
А здесь будто по улице большого города топаешь, мелькают фары со всех сторон, летят на тебя слепящие огни, высвечивают колонну и спереди и сзади, обдает тебя бензиновой вонью, забрасывает песком из-под колес, оглушает ревом моторов.
И тяжелее марша не было… Во-первых, такими оголодалыми никогда не шли, во-вторых, знали, что ночь пройдет, к утру дневка ожидает, на которой и шалашик соорудишь, и костерик махонький разожжешь, и пищу горячую получишь… А тут и не знаешь, когда конец этой дороги мытарной будет, и, главное, не знаешь, что в конце ее тебя ожидает. Хотя народ и надеется, что раз во Ржеве лагерь настоящий, постоянный, значит, должны они в тепло прийти и должны же, черт побери, горячего получить. В дороге-то не кормили, сэкономили. На это надеются… Человек всегда надеется, даже в таком вот положении безысходном.
Мороз к ночи усилился, колонна словно облаком окутана, и прихватило у Борьки ноги здорово, а это страшно: поморозишь их — как бежать? И привала не дают немцы, все — «шнелль, шнелль». С руками хорошо, рукавицы меховые он тогда при допросе за пазуху спрятал и потому сохранил, а с ногами дело худое. Вначале щипало только, потом больно стало, а сейчас как деревянные, не чуешь их.
А мимо проплывали занятые немцами деревни, светились в избах окошки. Иной раз звуки губной гармоники раздавались, иногда разговор громкий, смех, а порой и музыка какая-то, очевидно, пластинки патефонные крутили. Живут же, сволочи!
А для Борьки и всех остальных идущих в колонне, казалось, не было большего счастья в жизни, как хоть на полчасика забраться в живой дом, в тепло, растянуться на полу, вытянуть ноги и искурить самокрутку… Но об этом и не мечтай… Разве всех втиснешь в какую-нибудь деревушку? Другое помещение нужно. Вероятно, до самого Ржева идти им без останову.
Как дошли, как доползли, и сказать трудно. Последние километры как в тумане шли, перед глазами круги кровавые, дыхание сбитое начисто, ноги будто не свои.
Еще далеко заметили они прожектора и поняли — это и есть лагерь. Но они, проклятые, словно отодвигались, а порой скрывались совсем, будто пропадали. Вроде миража в пустыне. То прожектора эти совсем близко кажутся, то уходят куда-то…
Но приходит конец любой дороге, пришел и этой… Остановили немцы колонну. И почти все пленные в снег завалились — не держат ноги… Месить ногами снежное сусло было тяжело, но стоять в ожидании еще хуже. Каждая минута вечностью тянется, а тело, разгоряченное ходьбой, остывать стало, забило всех в ознобе… Борька, чтоб время занять, начал лагерь рассматривать.
Проволочный забор высокий, вышки метров через пятьдесят установлены, с них прожектора шпарят. Внутри темнели ряды длинных бараков. У ворот кроме немцев еще какие-то люди в полушубках стояли, шел разговор какой-то и по-немецки и по-русски. Голоса спросонья злые, хриплые.
Наконец немцы ворота открыли и начали впускать пленных. Медленно, потому что считали людей и шмон делали. Когда дошел Борькин черед, сапоги его оглядели и приказали снять и тут же из кучи бросили рвань кирзовую, а кому и ботинки давали. Рукавицы Борька под гимнастерку засунул, одну к груди, другую к спине. Ощупали, но. не приметили, а подшлемник велели снять. По карманам не шарили. Пропустили Борьку и присоединили к группе человек в двадцать, и опять — стой, жди.
Потом подошел к ним лоб здоровый в полушубке — рожа красная, самогоном разит, — пересчитал и повел к одному из бараков:
— Заходи по одному!
Зашли… Пахнуло смрадом, кислой вонью и дымом. В одном конце барака и в другом горели костры. Около них лежали, сидели, стояли. Конечно, Борька и другие вошедшие сразу к кострам пробиваться начали.
— Ребята, пропустите. С дороги мы. Обмерзли все…
Казалось бы, расступится братва, пропустит тех, кто с мороза, но не тут-то было. Стоят молча стеной. И в ответ ничего, и хоть бы на сантиметр двинулись.
Размышлять да раздумывать, почему здесь такие порядки, Борьке некогда, ему к костру надо скорей, сапоги снять, портянки просушить, ноги оттереть. И начал он пробиваться… Первые поддались легко, видно, слабые были, но чем дальше, тем труднее продвигаться было, но и Борькина злость нарастала — ноги для него сейчас главное, их спасать надо.
— А ну, подвинься, — и он начал раздавать довольно ощутимые тумаки и направо и налево.
Такое нахальство помогло. Оглядывали его удивленно, но пропускали. Пробрался он почти к самому костру, у которого плотно лежали кольцом несколько детин. Другим словом не назовешь, здоровые бугаи. Борька нагнулся над одним, тронул рукой.
— Браток, подвинься маленько, мне портянки надо высушить.
Тот приоткрыл узкие глазки, поглядел недоуменно, повернулся вроде лениво, а потом как двинул кулаком, да прямо в переносицу. Борька опрокинулся на спину, затылком кому-то в ноги.
— Куда лезешь, падло, — процедил ударивший и опять прилег небрежно, словно и мысли не допускал, что Борька может броситься на него, лежащего, и ответить на удар.
Не сразу очнулся Борька — и от неожиданности и от удара. Но, придя в себя, вскочил, дрожа от бешенства, и кинулся на того, но тут чья-то рука схватила его за шиворот и оттянула назад, а справа по скуле грохнул удар. Борька отмахнулся левой, куда-то попал, но тут его потянули — один, другой, третий, — и, не успев оглянуться, он оказался уже далеко от костра.
— Что же здесь такое? — пробормотал он, ни к кому не обращаясь.
— Что такое? — усмехнулся чей-то голос. — Закон — тайга. Вот что такое. Понял?
— Блатари, что ли, там? — догадался Борька.
— Они самые. Они тут порядки и установили. Им лагерь дом родной, что советский, что немецкий. К костру и не мечтай пробраться.
Блатари… Теперь понятно. Но блатари были Борькины самые раздрузья. Жил он на Мещанской, а там в Лаврах да Троицких переулках шпаны было хоть отбавляй. И со всеми был Борька в дружбе. Своим они его, правда, не признавали, но и чужаком не считали. Один из них, по кличке Серый, даже полюбил Борьку — ухватистый ты парень, Борис, из тебя законный вор может получиться, говорил он ему часто. Не раз предлагал и на «дело» пойти. На какое не говорил, но предлагал. Борьке и хотелось пойти, показать себя, но что-то удерживало. Тогда был у московской шпаны в ореоле Костя-капитан из фильма «Заключенные». Подражали ему. И капитанки носили, и брюки навыпуск, и сапожки «шимми». Сапожки не всем удавалось раздобыть, но капитанки почти все носили. Ну и фиксу на зубах.
«Сонечка, как вы попали на этот курорт…», «Жизнь — это трогательная комбинация…» — эти реплики Кости-капитана с упоением повторяли на московских дворах, ну и песенку «Перебиты, поломаны крылья…» тоже пели под гитарный стон.
Кое-что из блатных словечек Борька помнил и некоторые приговорки уркаганские знал. Знаком был он с Юркой Золотым Дном, потомственным карманником, хваставшимся, что его папаша — «международник», то есть вор международный, к сожалению не смогший вернуться с парижских гастролей ввиду запертой на замок западной границы.
Можно, конечно, козырнуть именами Серого и Юрки, наверное в блатном мире известных, и пробиться к блатарям — жить будет легче. Но не собирался Борька тут жить, да и обид прощать не умел, и сейчас, когда еще ныли скула и переносица, ничего, кроме ненависти, урки в нем не возбуждали, и слаще ему думать о том, что встретится он где-нибудь с этим узкоглазым и расквитается…
А пока пришлось ему снимать сапоги вдали от костра. Когда снимал и придавил пальцами головки, стали рассыпаться они, обгорелые вконец. Хотел было пальцы ног оттереть портянками, но ожгла такая боль, что отогрел только руками, а портянки за пазуху положил, чтоб тоже от тела нагрелись и обсохли.