– Да вы понимаете, что человека погубили, вы, вы! – заорал я, когда Шалапин пришел прощаться. И получилось это у меня ненатурально-театрально, как орет на сцене сын Кабанихе.

Я не имел права на него орать. Я себя винил. Ибо если бы не выгнал Варгина с занятий по КИПам, то Саша не стал стремиться к восстановлению равновесия справедливости, не отказался бы на глазах Шалапина от добровольства в высадочной аварийной партии, не открыл бы для шалапинского удара живот, не полез бы в трюм в обозленном и расстроенном состоянии и т. д, и т. п. И каждый на судне себя винил в той или иной степени, кроме двух человек – боцмана Гри-Гри и Шалапина.

– Ваши обвинения совершенно нерегламентированы, – сказал Шалапин. – Из меня кровь текла, я причины не знал, думал, это внутренние последствия операции, но я лечь себе не разрешал, чтобы вам при принятии решений не мешать. Когда вы когда-нибудь увидите кровь у себя, вы еще меня вспомните! Я не укорял матроса в трусости, я только тестировал его, интересуясь поведением микрогруппы в экстремальных условиях. И обязан был, как ученый, использовать представившуюся ситуацию во всем возможном объеме и т.д. и т. п.

Кажется, тогда он еще сказал, что, будучи студентом, продал свой труп или скелет для научных целей и у него есть соответствующая справка. Это к тому он сказал, что раньше мы как-то спорили о позволительности с точки зрения нравственности изучать людей скрытыми методами. И он привел пример запрета на вивисекцию и вскрытие трупов в средние века и обвинил меня в подобном консерватизме. Но при последней нашей встрече мне не до теоретических споров с ним было.

– Я не подлежу суду профанов, – сказал он и встал, чтобы уйти.

– Сядь, сволочь! – сказал я. – Сиди тихо и слушай, иначе ты через минуту случайно поскользнешься на трапе, ты понял намек?

– Вы сумасшедший, вы ответите, вы все тут сумасшедшие! – сказал он, но сел обратно в кресло. Он был психолог. Он понял, что упадет с трапа, если не даст мне выпустить пар словесами.

– Простите, Петр Васильевич, – сказал я.

– Людей с повышенной степенью негативной экспрессивности не следует допускать к ответственным должностям, – сказал он. Смелости все-таки ему не занимать было.

– Простите, – еще раз сказал я. – Вы, Шалапин, действительно, не подлежите суду профанов, то есть толпы. Как толпа судит? Она это делает через поэта. Поэт привязывает к столбу всякую мерзость – на века – это и есть суд народа. Так вот, вы, Петр Васильевич, избежите и такой кары. Чтобы привязать вас к позорному столбу, поэт необходимо должен пропустить вас сквозь свою душу, а это как раз и невозможно для поэтической души. Никакой Рембрандт не может написать натюрморт с кучи человеческого дерьму Наконец! Вы поняли, о чем я? Вы не подсудны искусству, потому что в вас нет и грана красоты. Вы – куча дерьма. Вам и здесь повезло. Никакой сценарий не запустят в производство, если в нем будет ваша харя! – И здесь я опять погорел, но это к делу не относится…

Он, конечно, сказал, что мы еще встретимся, что; еще не вечер, и он это так не оставит, что он еще куда; следует сообщит о моральном облике капитана и моей беспринципности. А ему я сказал, что напишу статью в «Литературку» о его тестированиях матросов в экстремальных обстоятельствах без всякого разрешения на, такие опыты и без всякого знания специфики морского труда. И он, ясное дело, заткнулся.

Помню, у острова Уэссан туман стал редеть и Ямкин наконец смог спуститься вниз. Я приготовил хороший чай. Я прогрел чайник, потом распарил заварку в маленькой порции кипятка, потом добавил туда чуть: сахарного песку, потом долил чайник, потом наколол сахара маленькими кусочками – Ямкин любил вприкуску.

Юра сел к столу лицом по ходу судна, чтобы можно было глядеть вперед по курсу только чуть приподнимаясь с кресла и налил крепкого чая полстакана, чтобы не надо было держать стакан в руке, охраняя чай от качки. Но нас почти не качало. Зато вибрация от двигателя была особенно сильной. Какой-то резонанс собственных колебаний корпуса и ритма дизеля.

Ямкин уставился на стакан, в котором трепетал от вибрации янтарный чай. Черные чаинки всплывали и тонули, держась все время вертикально, как морские коньки. Жидкость трепетала и извивалась, как живая, как синусоиды на осциллографе. Сумасшедшая толчея малюсеньких волн.

– Буря в стакане, – сказал Ямкин и переставил стакан, ища место на столе, где вибрации оставили бы его чай в покое.

– Вокруг штиль, а в стакане – буря, – сказал

Ямкин.

Я ждал, что он закончит чем-нибудь неожиданным. Но он сказал то, что не было для меня неожиданным.

– Я в смерти Саши виноват, – сказал Ямкин.

– Перестань, – сказал я. – Здесь только рок. Провидение.

– Я в этот «SOS» с самого начала не верил. Чуял липу какую-то, – сказал Ямкин. – И ты не верил.

Я кивнул. Не знаю почему, но с первой радиограммы тоже не верил.

– Я в циклон полез, чтобы экипаж встряхнуть. Пованивать экипаж уже стал. С головы гниль пошла, с меня.

Господи, сохрани подольше это дурацкое российское самоедство! Еще никому оно не помогло, но все равно сохрани его в нас подольше!

– Залезу, думаю, в циклон, – продолжал Ямкин, – ребятки спасением воодушевятся, климат на пароходе прочистится. После спасательных порывов всегда в экипажах климат проясняется. Как после настоящего воскресника… Вот те и прочистился… Я теперь точно понимаю, как люди в монастырь уходили грехи замаливать.

Все, что он говорил, было так, но и не так. А как? А кто все-таки больше всех виноват?

А кто как захочет понять, так и будет. Как кому совесть скажет.

Конечно, если бы не было ложного бедствия, семи часов штормовой гонки и качки и подвижки грузов, то и ничего бы не было. Глупец в Оклахоме, или романтический мальчишка в Париже, или растленный мерзавец еще где-нибудь, или отупевший в океане от скуки и тяжелой работы рыбак – кто-нибудь отстукал на ключе два десятка слов лжи – и нет Саши.

– Прошу к столу! – позвала нас Виктория. – Сегодня очень чудесный завтрак.

В Па-де-Кале усталый согнутый дождик взял теплоход под уздцы и повел под серой низкой крышей туч по серой попутной ряби к печальному плавучему маяку. Нет ничего печальнее на свете, нежели старый плавмаяк, который плачет от одиночества и монотонности прометеевской работы в дождевой мгле и промозглости: И морские чайки, издеваются над старческой, мелкой суетливостью плавучего маяка, рыскающего на якорных цепях и подпрыгивающего Среди волнового пространства, как сумасшедший нищий на пустынной площади.

Усталый согнутый европейский дождик провел нас мимо плавмаяка и дернул за правую узду, направляя к дельте Шельды.

Ветер спал на мягких тучах или где-то задержался на своем свободном пути. И дождевые капли, съев со стекол океанскую соль, оставались на окнах в рубке, потому что никто не гнал их с насиженных мест.

Лиловые нежные волны пролива рассеянно вздрагивали от резких криков морских чаек, которые не любят тишины и безветрия, ибо тогда им приходится чаще махать крыльями. Черные концы чаячьих крыльев трепетали возле самых крыльев мостика. Горизонт был расползшийся и распушившийся, как тушь на мокрой бумаге. Краюхой ржаного хлеба всплывали из воды берега Европы.

На судовых кранах горели мощные люстры – электрики опробовали свое хозяйство перед приходом в порт.

В Шельде вода была мутной, грязной. Но полосы пены выступали из нее белые и четкие, как финишная лента на олимпийском стадионе. Белые полосы пены тянулись перпендикулярно курсу, судно рвало их с неторопливостью марафонца. Черные буи торчали косо, подрубленные течением. Автоматические огни в них бессмысленно вспыхивали. На фонарях сидели береговые птички. Каждая показывала своим хвостом самое слабое изменение ветра с точностью тщательного и недалекого метеоролога. Береговые птички были изящны и веселы. И когда они чесали себе перышки, то казалось, что это красотки, приподняв юбочки, поправляют чулки прямо посреди городского тротуара…