Он стоит и смотрит на нас, откидываясь назад, и смеется, смеется. Большие пальцы у него в карманах, остальные растопырены на животе. Я вижу, какие большие и избитые у него руки. Все, кто находится в отделении: больные, персонал, — все ошарашены его видом и смехом. Никто не останавливает, и все молчат. Насмеявшись какое-то время, он переходит в дневную комнату. Он уже не смеется, но его смех все еще дрожит вокруг него, как дрожит звук вокруг только что отзвонившего колокола: он в его глазах, улыбке, развязной походке, в манере говорить.

— Меня зовут Макмерфи, ребята. Р. П. Макмерфи. И у меня страсть к азартным играм. — Он подмигивает и поет отрывок из песни: — «Как только вижу я колоду карт, все деньги я готов поставить…» — И снова смеется.

Он подходит к одной из компаний картежников, толстым и тяжелым пальцем приподнимает карты одного из острых, смотрит на них прищурясь и качает головой.

— Так точно, именно для этого я и прибыл сюда: за карточным столиком развлечь вас и повеселиться, цыплята. На пендлтонской исправительной ферме уже никого не осталось, кто бы скрасил мои дни, поэтому я, видите ли, попросил перевести меня. Мне нужна свежая кровь. Хо-хо, вы только посмотрите, как этот гусь держит карты: во всем доме видно. Э, детки, я вас обстригу как овечек!

Чесвик собирает свои карты. Рыжий протягивает ему руку:

— Привет, приятель. Во что поиграем? Пинэкл? Боже, теперь понятно, почему тебе наплевать, что твои карты видят все. Разве у вас тут нет нормальной колоды? Что же, пожалуйста. Я прихватил свою. Так, на всякий случай. Присмотритесь к картинкам, а? Все разные. Пятьдесят две позиции.

Чесвик и так уже вытаращил глаза, а от того, что он увидел на этих картах, лучше ему не стало.

— Полегче, не мусоль их. У нас впереди полно времени, и мы еще наиграемся. Я люблю играть этой колодой, потому что пройдет не меньше недели, пока другие игроки начнут хотя бы присматриваться к масти.

На нем брюки и рубашка, выданные на ферме и выгоревшие до цвета разбавленного молока. Лицо, шея и руки его стали пунцовыми от длительной работы в поле. В волосах застряла черная мотоциклетная шапочка, через руку переброшен кожаный пиджак, на ногах — башмаки, серые, пыльные и такие тяжелые, что, если ими ударить, любой сломается пополам. Он отходит от Чесвика, снимает кепку и хлопает ею по бедру, выбивая целую пыльную тучу. Один из черных кружит вокруг него с термометром, но он слишком быстр для них. Пока тот прицелится — он уже среди острых, ходит, всем пожимает руку. Манера разговаривать, подмигивание, громкий голос, важная походка — все это напоминает мне продавца автомобилей или оценщика скота, или одного из торговцев на ярмарке, что стоят обычно в полосатых рубашках с желтыми пуговицами на фоне развевающихся флагов и притягивают к себе все взгляды, будто магнитом.

— Тут такая история вышла. По правде говоря, на исправительной ферме я попал в пару потасовок, и суд постановил, что я психопат. Вы думаете, я буду спорить с судом? Фью, можете поставить свой последний доллар, что я этого не буду делать. Если мне это поможет слинять с чертовых гороховых полей, то я буду всем, чем только пожелают эти мерзавцы: психопатом, бешеной собакой или оборотнем, потому что мне наплевать на мотыгу до самой смерти. Теперь мне говорят, что психопат — это тот, кто много дерется и слишком охоч до баб. Но, думаю, это неправда, правильно? Я никогда не слышал, чтобы с человеком нельзя было разобраться. Привет, приятель, как тебя зовут? Я, Макмерфи, спорю с тобой на два доллара, что ты не знаешь, сколько в этой игре у тебя очков на руках, только не смотри. Два доллара, что скажешь? Черт тебя побрал, Сэм, неужели нельзя подождать полминуты и не тыкать меня своим чертовым термометром?

* * *

С минуту новенький оглядывает дневную комнату. В одном углу — больные помоложе, или острые, — доктора считают их еще слишком больными, чтобы лечить, — заняты армреслингом и карточными фокусами, когда нужно столько-то прибавить, отнять и отсчитать, и тогда угадываешь нужную карту. Билли Биббит пытается научиться сворачивать самокрутку, а Мартини ходит и ищет какие-то вещи под столами и стульями. Острые много двигаются. Они обмениваются шутками и прыскают в кулак (никто не может расслабиться и засмеяться, не то весь персонал сбежится с блокнотами и кучей вопросов), и пишут письма желтыми обкусанными огрызками карандашей.

Они шпионят друг за другом. Иногда кто-нибудь случайно сболтнет что-то о себе, тогда один из тех, кто это слышал, зевнет, встанет, шмыгнет к большому специальному журналу на дежурном посту и внесет услышанную им информацию, которая представляет терапевтический интерес для всего отделения. Большая Сестра говорит, что журнал и заведен для этого, но я знаю, что она просто накапливает достаточные улики, чтобы отправить какого-нибудь беднягу на переделку в Главный корпус, где ему капитально переберут мозги и устранят неисправность.

Имя того, кто внес эту информацию в журнал, пометят и позволят назавтра лечь позже.

В другой части комнаты, напротив острых, находится брак продукции Комбината — хроники. Держат их в больнице не для лечения, а чтобы они не бродили по улицам и не позорили марку. Хроники здесь навечно, и в этом персонал вынужден признаться. Хроники делятся на ходоков, как я, — если их подкармливать, они еще могут передвигаться, — колясочников и овощей. Хроники, то есть большинство из нас, — это машины с внутренними неисправностями, которые нельзя починить, или с неисправностями врожденными, или вбитыми: когда человек многие годы бьется обо что-то твердое, больница подбирает его, иначе он будет гнить на каком-нибудь пустыре.

Но среди нас, хроников, есть и такие, в отношении которых персонал когда-то допустил ошибки: кое-кто пришел острым, а потом превратился в хроника. Например, Эллис. Поступил острым, но его крепко испортили, перегрузив в этой грязной комнате, где убивают мозг и которую черные называют «Шоковой мастерской». Теперь он, как охотничий трофей, прибит к стене в том же состоянии, в каком его сняли со стола в последний раз, в той же самой позе: руки вытянуты, ладони согнуты, с тем же ужасом на лице. Гвозди вытаскивают, когда нужно поесть или перевезти его на койку, а еще — чтобы я мог вытереть лужу там, где он стоит. На прежнем месте он простоял так долго, что моча проела пол и балки под ним, и он постоянно проваливался в палату внизу, создавая путаницу и различные недоразумения при проведении проверок личного состава.

Ракли, тоже хроник, поступил несколько лет назад как острый, но его перегрузили иначе: случилась какая-то ошибка в одной из машин. Он был вообще невыносим: лягал черных, кусал практиканток за ноги. Поэтому его и забрали, чтобы починить. Его привязали к столу, дверь закрылась, и только мы его и видели. Но перед этим он успел подмигнуть и сказать черным, когда они от него отходили: «Вы, чертово воронье, поплатитесь за это».

Через две недели его привезли в палату, обритого наголо, все лицо — жирный лиловый кровоподтек, а над каждым глазом вшито по пробке размером с пуговицу. Как они его там выжигали, нетрудно было догадаться по его глазам, задымленным, серым, опустошенным, как перегоревшие предохранители. Теперь он ничего не делает, только держит старую фотографию перед выжженным лицом, вертит и поворачивает своими холодными пальцами, от этого карточка с обеих сторон стала серой, как его глаза, и уже ничего нельзя разглядеть на ней.

Медики считают Ракли одной из своих неудач, но я не уверен, что ему повезло бы больше, если бы его ремонт прошел нормально. Теперь они ремонтируют довольно успешно: у них прибавилось сноровки и опыта. Уже нет украшений на лбу, вообще никаких разрезов — они лезут внутрь через глазницы.

Иногда какой-нибудь парень отправляется подремонтироваться. Отделение покидает злое, бешеное и обиженное на весь мир существо, а возвращается, недель через несколько, правда, с фонарями под глазами, будто после драки, самое милое, приятное и послушное создание из тех, с которыми ты когда-либо встречался. Через пару месяцев он может даже отправиться домой — низко надвинутая шляпа прикрывает лицо лунатика, который бродит в простом и счастливом сне. Говорят, это успешный случай, а я скажу, что это еще один робот для Комбината, и для него было бы лучше, если бы он стал неудачей, как Ракли, и сидел бы там, щупал свою фотографию и пускал слюни. Больше он ничем не занимается. Черному коротышке время от времени удается вывести его из себя, когда, наклонившись к нему поближе, он спрашивает: