— Одна из обязанностей ночного санитара, — объяснял он между кряхтеньями, стараясь при этом, чтобы голос его звучал дружелюбно, — поддерживать чистоту в спальне.
— Среди ночи?
— Макмерфи, у нас висит такая штука, называется «Перечень обязанностей», там сказано: чистота — это круглосуточная работа!
— Послушай, а нельзя заниматься своей круглосуточной, пока мы еще не легли спать, а не смотреть телевизор до пол-одиннадцатого. Наша мадам Вредчет ведь не знает, что вы почти всю смену смотрите телевизор? Как ты думаешь, она рассердится, если узнает об этом?
Черный встал и сел на край моей кровати. Постучал фонариком по зубам, улыбаясь при этом и хихикая. Лицо его стало похожим на черную маску из тыквы с подсветкой.
— Я тебе вот что расскажу про эту жвачку, — хихикнул он и наклонился к Макмерфи, как старый приятель. — Сколько лет я ломал себе голову, где Вождь Бромден достает жевательную резинку. Денег у него нет, чтобы кто-нибудь ему давал хоть штучку, я никогда не видел, у Связей с общественностью не просил ни разу. Вот я и наблюдал, пока не дождался. Смотри. — Он снова встал на колени, приподнял край моей простыни и посветил снизу. — Ну как? Спорю, он их жевал не меньше чем тысячу раз!
Это рассмешило Макмерфи, и он засмеялся. Черный поднял пакет, потряс его содержимым, и они еще посмеялись. Черный пожелал Макмерфи спокойной ночи, закрутил пакет сверху, как будто в нем была еда, и ушел куда-то пока его спрятать.
— Вождь, — прошептал Макмерфи, — послушай… — И запел когда-то давно популярную деревенскую песенку: «На ночь жвачку прилепил я к столбику кроватному.»
Сперва меня охватила ярость. Я подумал, что он, как и другие, смеется надо мной.
— «Знать бы только: будет завтра она пахнуть мятой?» — пел он шепотом.
И чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Как я ни сдерживался, чувствовал, что вот-вот засмеюсь, но не над песней Макмерфи, а над собой.
— «Нет душе моей покоя, дал бы кто-нибудь ответ: сохранит ли запах мяты моя жвачка или не-е-ет?»
Он тянул последнюю ноту и словно водил по мне перышком. Я уже не мог сдерживаться, хохотнул и тут же испугался, что начну смеяться и не остановлюсь. Но в этот момент Макмерфи соскочил с кровати, начал шарить у себя в тумбочке, и я затих. Я сжал зубы, не зная, что делать. Уже давно никто не слышал от меня ничего, кроме кряхтенья и воплей. Он закрыл тумбочку — раздался грохот, как от дверцы парового котла.
— На, — сказал он, и на моей кровати что-то блеснуло. Небольшое. Размером с ящерицу или змейку… — Фруктовая, Вождь, ничего лучшего в данный момент нет. Выиграл в расшибалочку у Скэнлона. — Он снова забрался в постель.
И прежде чем я осознал, что делаю, я сказал ему: «Спасибо».
Сразу он ничего не ответил. Приподнялся на локте, смотрит на меня, как смотрел до этого на черного, ждет, когда я опять заговорю. Я поднял с простыни пачку жвачек, зажал в руке и сказал: «Спасибо».
Получилось, конечно, неважно, потому что горло мое пересохло и язык ворочался со скрипом. Он сказал мне, что я, похоже, давно не тренировался, и я засмеялся. Я попытался смеяться вместе с ним, но издал такой противный звук, словно молодой петушок, который учится кукарекать. Это больше было похоже на плач, а не на смех.
Макмерфи посоветовал мне не торопиться, и если я хочу потренироваться, то до шести тридцати он готов меня выслушать. Он сказал, что у человека, который держался так долго, как я, вероятно, есть о чем рассказать, и откинулся на подушку, ждал. С минуту я не знал, с чего начать, в голову все время приходило такое, что словами и не выскажешь, потому что слова исказили бы смысл. Когда он понял, что я все-таки ничего не скажу, он закинул руки за голову и начал первый:
— Знаешь, Вождь, я тут, глядя на тебя, вспомнил, как работал в долине Уилламет, собирал бобы под Юджином. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья, когда попал туда на работу. Дело было в начале тридцатых, и мало кому из пацанов удавалось получить работу. Я же доказал бобовому начальнику, что могу собирать бобы не хуже взрослых, так же быстро и чисто. Так или иначе, я был единственным пацаном на поле. Вокруг только взрослые. Раз или два я попытался заговорить с ними, но они даже слушать, меня не хотели — ползает тут какой-то тощий рыжий молокосос. В общем, я затих. Разозлился на них за то, что не замечают меня, ужасно и молчал целых четыре недели, пока собирали бобы; работал рядом потиху и слушал, как они обмывают косточки то одному, то другому. Если кто на работу не выйдет, сплетничают о нем весь день. И я за четыре недели даже не пискнул. Эти старые пни даже забыли, что я вообще могу говорить. А я выжидал. Потом, в последний день, меня прорвало, и я им рассказал, какие они козлы. Каждому выложил, как в его отсутствие лучшие друзья поливали его грязью. Они меня слушали тогда — ооо! Начали выяснять отношения — перегрызлись как собаки. А меня лишили причитавшейся премии (набавляли четверть цента за каждый фунт бобов при стопроцентной явке на работу), потому что в городе у меня была плохая репутация, да и бобовый начальник считал, что весь сыр-бор из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и ему высказал кое-что. Мои речи тогда обошлись мне долларов в двадцать. Но стоило того.
Он захихикал в подушку при этих воспоминаниях, потом повернул голову и посмотрел на меня.
— Интересно, Вождь, ты тоже ждешь своего дня?
— Нет, — ответил я. — Я бы не смог.
— Не смог бы все выложить? Это проще, чем ты думаешь.
— Ты… намного больше, сильнее меня, — промямлил я.
— Как это? Я тебя не понял, Вождь.
В горле у меня пересохло, и я сглотнул.
— Ты больше и сильнее меня. Ты можешь это сделать.
— Я? Ты шутишь? Боже, глянь на себя: да ты на голову выше любого в отделении. Ты здесь кого угодно за пояс заткнешь, это точно!
— Нет. Я слишком маленький. Когда-то я был большой, а теперь нет. Ты в два раза больше.
— Эй, парень, ты сошел с ума. Я когда пришел сюда, сразу тебя увидел — сидишь такой здоровый в кресле, как гора. Ты знаешь, я много где побывал: на Кламате, и в Техасе, и в Оклахоме, и под Галлапом, и, клянусь, ты самый большой индеец, каких я только видел.
— Я из района ущелий Колумбии, — сказал я, а он ждал, когда я продолжу. — Мой папа был вождь, его имя Ти А Миллатуна. Это значит Самая Высокая Сосна На Горе, но мы жили не на горе. Когда я был ребенком, он был действительно большой. Мать стала в два раза больше его.
— Да, у тебя мамаша, должно быть, настоящий слон. И какая она?
— О-о… большая-большая.
— Я спрашиваю, сколько в ней футов и дюймов?
— Футов и дюймов? Как-то на празднике один посмотрел на нее и сказал: пять футов девять дюймов, а вес сто тридцать фунтов, но это потому, что он видел ее только мельком. А она становилась все больше и больше.
— Ну да! И насколько больше?
— Больше, чем мы с папой вместе.
— Так ни с того ни с сего начала расти? Что-то новенькое, никогда не слышал про такое среди индианок.
— Она не была индианкой. Она городская, из Даллза.
— А фамилия ее как? Бромден? Ага, понимаю, подожди минуту. — Задумывается, потом говорит: — А когда городская выходит замуж за индейца, она выходит замуж за кого-то ниже себя, так? Ага, я, кажется, понял.
— Нет. Он стал маленьким не только из-за нее. Все на него давили, потому что он был большой, никому не уступал и делал все так, как считал нужным. Они давили на него, как сейчас давят на тебя.
— Они — это кто? — спросил он тихо, внезапно сделавшись серьезным.
— Комбинат. Много лет он давил на папу. Папа был большой и долго боролся с ними. Они хотели, чтобы мы жили в инспектируемых домах. Хотели забрать водопад. Они даже проникли в племя и давили на него изнутри. В городе его избивали в переулках, а один раз обрезали волосы. О-о, Комбинат очень большой. Папа боролся с ними, пока мать не сделала его слишком маленьким, тогда он перестал бороться и сдался.
Макмерфи долго молчал. Потом приподнялся на локте, еще раз посмотрел на меня и спросил, почему папу избивали в переулках. Я сказал, что они хотели показать ему, что будет, если он не подпишет документы, по которым все переходит к правительству.