Его слова вызвали смех у Джона.
— Да, это верно. Но кто-то же должен сообщить им о планах правительства.
— Если они еще не знают, то очень скоро узнают.
— Разве сложно зайти и переговорить?
— В эту лачугу? Готов поспорить, что она вся кишит ядовитыми пауками. Говорят, в стенах таких хижин обитает и соответствующая цивилизация. Боже милостивый, ну и жара. Бьюсь о заклад, там внутри как в настоящей печи. Смотрите, смотрите, как пережарился этот маленький Гайавата. Ха! С одной стороны даже подгорел!
Он смеется, промокает голову, но, когда женщина смотрит на него, замолкает. Откашливается, сплевывает в пыль, подходит и садится на качели, которые папа сделал для меня на можжевеловом дереве, сидит, чуть раскачиваясь, обмахивается своей шляпой.
Чем больше я размышляю над тем, что он сказал, тем сильнее меня это бесит. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме, о деревне, об имуществе, об их стоимости, и я вдруг начинаю думать, что они, наверное, не догадываются, что я говорю по-английски. Они, по-видимому, с Востока, где люди знают об индейцах только из фильмов. Представляю, как им будет стыдно, когда они узнают, что я понимаю, о чем они говорят.
Жду, пока они еще поговорят о жаре и о доме, потом встаю и, стараясь использовать все свои школьные знания, говорю толстому, что наш обложенный дерном дом гораздо прохладней, чем любой дом в городе, намного прохладней! «Я знаю точно, в нем прохладней, чем в школе, в которую я хожу, и даже чем в кинотеатре в Даллзе, на котором буквами-сосульками написано: „Здесь прохладно!“.»
Дальше я собираюсь им сказать, что, если они зайдут в дом, я сбегаю за папой к водопаду, как вдруг по выражению их лиц замечаю: они меня вообще не слышат. И не видят. Толстый раскачивается, смотрит вдаль поверх лавы, где мужчины заняли места на мостках у водопада и отсюда кажутся среди тумана из мягких брызг бесформенными фигурками в шерстяных рубашках. Видно, как время от времени кто-нибудь стремительно выбрасывает вперед руку, делает выпад, словно фехтовальщик, потом передает свою пятнадцатифунтовую острогу кому-то на мостках над ним, чтобы вытащить из воды бьющегося лосося. Толстый наблюдает за стоящими под пятидесятифунтовым водяным слоем, хлопает глазами и кряхтит всякий раз, когда кто-нибудь из них наносит удар острогой.
Остальные двое — Джон и женщина — просто стоят. Никто из троих, похоже, не слышал ни единого моего слова, они даже смотрят мимо меня, словно меня и вовсе нет.
У меня странное чувство, будто солнце ярче осветило всех троих. Поселок выглядит как обычно: куры возятся в траве на крышах хижин, кузнечики скачут с куста на куст, мухи черным облаком поднимаются над рыбой, когда ребятишки ветками полыни сгоняют их, — все так же, как в любой другой летний день. Вот только солнце светит ярче на этих трех пришельцев, и я вдруг вижу… швы в местах соединений. Я даже чувствую, как аппарат у них внутри берет мои слова, пытается приладить их так и сяк, приспособить то в одном месте, то в другом, когда же оказывается, что для этих слов не находится соответствующего места, аппарат выбрасывает их, будто я ничего и не говорил.
Пока так происходит, все трое стоят без движений. Даже качели застыли в одном положении, пригвожденные солнцем, вместе с окаменевшим толстяком, этой резиновой куклой. Тут просыпается папина цесарка, которая забралась в кусты можжевельника, видит чужих, начинает, как собака, лаять на них, и колдовство проходит.
Толстяк вскрикивает, спрыгивает с качелей, бочком отодвигается в пыль, заслонил глаза от солнца: старается разглядеть, кто это там в можжевельнике поднял такой шум. Увидел, что это всего лишь пестрая курица, плюет в землю и надевает шляпу.
— Я лично считаю, — говорит он, — что, сколько бы мы ни предложили за этот… метрополис, этого будет вполне достаточно.
— Может быть. И все же я думаю, мы должны попытаться переговорить с вождем…
Сделав звенящий шаг вперед, старуха перебивает его.
— Нет, — сказала она. Это ее первые слова. Она повторяет: — Нет, — и я сразу вспоминаю Большую Сестру. Приподняла брови, окидывает все взглядом. Глаза ее прыгают, как цифры в кассовом аппарате. Она смотрит на мамины платья, аккуратно развешенные на веревке, и кивает головой. — Нет. Сегодня с вождем мы говорить не будем. Пока. Я согласна с Брикенриджем… но по другим соображениям. Помните, в нашем досье говорилось, что его жена не индианка, а белая? Белая женщина из города. Фамилия ее Бромден. Это он взял себе ее фамилию, а не наоборот. Поэтому, я думаю, если мы сейчас уедем, вернемся в город и, конечно, пустим среди жителей слух о планах правительства, чтобы они поняли, какие преимущества им даст строительство гидроэлектростанции и озера вместо кучки хижин у водопада, а потом отпечатаем наши предложения… и по почте отправим жене — по ошибке, понимаете? — я уверена, это значительно облегчит решение нашей задачи.
Она переводит взгляд туда, где наши стоят на древних, шатких, извивающихся мостках, которые сотни лет росли вверх и ветвились среди скал водопада.
— Если же сейчас встретиться с мужем и без подготовки обратиться к нему с каким-либо предложением, мы рискуем нарваться на неслыханное упрямство, свойственное всем навахо, и, возможно, невообразимую любовь к родным местам.
Мне хочется сказать им, что он не навахо, но разве они услышат. Им же все равно, из какого он племени.
Женщина улыбается и кивает обоим мужчинам: каждому улыбка и кивок, глазами дает знак следовать за собой и прямая, как палка, направляется обратно к машине, рассказывая беззаботным молодым голосом:
— Как подчеркивал наш преподаватель социологии, в каждой ситуации обычно присутствует такая личность, силу и влияние которой никогда нельзя недооценивать.
Они возвращаются к машине и уезжают, а я стою и думаю: заметили они меня или нет.
Я даже удивился, что смог вспомнить это. Впервые, как мне кажется, за несколько веков мне удалось вспомнить так много из детства. Неужели я все еще способен на такое? Я был поражен этим и, лежа с открытыми глазами, вспоминал другие события. Вдруг, находясь наполовину в мечтах, я услышал какой-то шум из-под кровати, словно мышь возится с грецким орехом. Я свесился вниз, и удивлению моему не было предела: блестящий металл скусывал шарики моей жевательной резинки. Черный по имени Дживер обнаружил, где я их прячу, и теперь они шлепались в пакет, срезанные длинными тонкими ножницами, которые очень напоминали клещи.
Я отпрянул под одеяло, чтобы черный не увидел меня. Сердце стучало у меня в ушах, я боялся, что он меня заметил. Хотелось сказать ему, чтоб он убирался, не лез не свое дело и отстал от моей жвачки, но разве я мог показать, что слышу. Я лежал, не двигаясь, проверял, заметил он меня или нет, но он никак не реагировал, лишь только было слышно шшшт-шшт его ножниц и стук падающих комочков жвачки — это напомнило мне, как град стучал по нашей крыше из толя. Черный щелкал языком и хихикал.
— Ммм, Боже мой. Хи-хи. Интересно, сколько раз он их жевал? Ну твердые!
Его бормотание разбудило Макмерфи. Тот проснулся и приподнялся на локте: хотел увидеть, что можно делать ночью под кроватью. С минуту Макмерфи наблюдал за черным, затем, как ребенок, протер глаза — убедиться, что это ему не мерещится, и сел в кровати.
— Чтоб я сдох, в полдвенадцатого ночи выставил задницу вверх и шныряет в темноте с ножницами и пакетом.
Черный подпрыгнул и резко направил фонарь в глаза Макмерфи.
— Послушай, Сэм, какого черта ты там ищешь и почему это надо делать сейчас?
— Продолжай спать, Макмерфи. Это никого не касается.
Губы Макмерфи медленно разошлись в улыбке, но он не отвернулся. С полминуты черный освещал эту улыбку, лоснящийся, едва заживший шрам, зубы, вытатуированную на плече пантеру, но вот ему стало немного не по себе, он отвел фонарь. Затем снова нагнулся и принялся за работу, кряхтя и пыхтя, как будто прилагал огромные усилия, чтобы оторвать засохшую жвачку.