– Выиграй и остановись.– И удивлялись: – Не можешь?

Володя смеялся.

– Москвич, правда, не можешь?

Москвич смаргивал, дергал по-своему носом и говорил что-то вроде:

– Ну, я побежал!

Андрий говорил о нем:

– Нелюдь!

Москвич услышал и прокричал ему:

– Андрий, ты неправ! Я игрок.

Андрий стоял на своем:

– Нелюдь!

– Ты, Андрий, деревня,– сказал Москвич.

– Иди, иди,– сказал Андрий.

Володя говорил:

– Ты хоть карточку, Москвич, не проигрывай. Страшно на тебя смотреть.

Свою проигранную пайку Москвич получал сам и с несъеденным довеском, если он выпадал, относил Соколику. Смаргивая и дергая носом, с минуту увивался вокруг Соколика, но тот ни разу даже довесок ему не вернул.

Но все– таки я не мог принять сельскую непримиримость Андрия. В этом месте, где так трудно было расстаться с крошкой хлеба, с сигаретой, Москвич своей непривязанностью к вещам мог посрамить кого угодно. Только это не замечалось, не учитывалось. Оставляя докурить любому, сам Москвич часто натыкался на отказ. И часто отказывал тот, кто не стеснялся пользоваться безалаберной добротой Москвича:

– Свои кури!

– Выиграй!

Он не запоминал этих людей. Эта непамятливость на зло вызывала у меня страшную досаду. Было какое-то противоречие между слабостью его просьбы, готовностью сморгнуть отказ и нагловатым, опережающим движением просящей руки.

– С длинной рукой под церковь! – говорили ему. Я оскорблялся за него. Я лучше запоминал тех, кто обижал его. Он раздражал меня тем, что совершенно не укладывался в мои представления о мире, о людях. В пятнадцать лет эти представления были у меня куда более определенными, завершенными и жесткими, чем сейчас. В пятнадцать лет я был уверен, что моим представлениям о мире не хватает настоящей жесткости. Должно быть, Москвич чувствовал мое постоянное осуждающее внимание. Оно не нравилось ему. А я по непонятным для себя причинам стал его тайным болельщиком. И, когда однажды Володя, пришедший из кранкенштубы, сказал: «Москвич выигрывает!» – я пошел поболеть.

Москвич тасовал колоду. От мятых карт он добивался атласного треска. Рука летала над столом. Прежде чем взять карту, он накрывал колоду ладонью с растопыренными пальцами. Пальцы загибались назад. Туловище его было длинным, поэтому, сидя, он возвышался над остальными игроками. Сигаретный дым ел ему глаза, он поворачивался к болельщикам, и кто-то прямо изо рта брал у него окурок. Он тут же прикуривал новую и сразу же отдавал ее. Кто-то советовал:

– Пока есть деньги, расплатись с долгами.

– Карточку выкупи.

Он не слышал. На столе рядом с ним была куча денег, а я думал, что он вот-вот проиграет. Он, и правда, в тот же вечер опять за марку со стука стоял «на шухере», и к нему подходили, чтобы спросить:

– Москвич, правда, ты был в выигрыше?

Карточная удача приходила к нему только на мгновение. И по каким-то признакам можно было понять, что никогда он не сумеет ею воспользоваться, хотя, кажется, только ради этого мгновения он и жил. Не одного меня это возмущало, но меня Москвич выделил. И сейчас он встретил меня грубо, не показал ни удивления, ни интереса. Я думал, что игроки обругают его за то, что он пропустил Гришку. Но все знали, что Соколик и Гришка земляки, оба из Мариуполя, и Гришка почему-то побаивался Соколика.

Я ненавидел этих картежников за их лагерную жизнерадостность, за то, что как будто бы все знали про эту жизнь, за то, что не жалели больных и доходяг, но мне хотелось, чтобы Соколик хоть раз сказал мне «сынок», как он иногда говорил таким же пацанам, как я. Соколик не работал на немцев и – еще дороже! – не был битым. Когда нас разгоняли полицаи, он не бежал, как все, а с гримасой отвращения и боли нес мимо них свою перебинтованную руку. Я был уверен, что, если бы Соколик при Гришке назвал меня сынком, Гришка не выдал бы меня полицаям.

Соколик не замечал меня, и я, протискиваясь к нему поближе, толкнул его забинтованную руку. На лице Соколика появилась гримаса отвращения и боли.

– Ну, что ты… ду-рак! – сказал он и отвернулся, так ему была противна моя неловкость.

С болью он, однако, справился и посмотрел на меня яснее, как будто соображая, что со мной делать. Потом засмеялся.

– Правильно ты Москвичу сказал, пусть понимает, откуда человек пришел.

8

Все– таки я был горд тем, что бежал, тем, что сидел в тюрьме, и Москвич, конечно, почувствовал, что я имею право сказать ему «заткнись». Я избежал работы, у меня были воспоминания, которых не было у других, и теперь я с радостью ждал, когда придут дневные, чтобы рассказать Костику, Володе и тем, кто захочет слушать, как мы с Валькой бежали, как нас ловили, держали в тюрьме и что теперь я точно убегу, как только накоплю пару паек хлеба.

И первое, что я сказал, когда увидел Костика, было:

– Теперь я точно убегу. Вот увидишь! Он уже знал, что нас привезли, и засмеялся: – Га-га. Опять по шпалам?

Я сказал:

– Дурак! Знаешь, какие ребята в тюрьме!

Это на Костика подействовало. Он ведь и немцев старался не любить как-то по-блатному. Как конвоиров, как охранников. Вялый, заморенный долгим недоеданием пацан, он все-таки постепенно перестраивался на блатной лад. Не жалел больных. И вообще все чаще стал кем-то возмущаться. Возмущался тем, что верхний сосед на нарам ворочается и сыплет на него матрацную труху. «Ну что ты, сука, делаешь!» – говорил ему Костик. Слабый, маленький, Костик, доходяга из доходяг, не мог по-настоящему оскорбить пожилого страдающего дядьку. И тот не давал ему затрещину. А Костик потом, картинно разводя руками, рассказывал, как он сказал этому человеку: «Ну что ты, сука, делаешь!» Или говорил Андрию: «Ну что ты, глухой, работаешь!» Я поразился, когда узнал, что Костик добровольно приехал в Германию.

– А жрать кто бы мне дал? – возмутился он моей наивности, что ли.– Мы и так с бабкой девятый… без соли доедали.

У Костика не было ни отца, ни матери, только бабка.

Теперь Костик показывал мне, что и для него время, пока я бегал, сидел в тюрьме, не пропало даром. Всех, кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал:

– Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога веришь, тебе на том свете зачтется, отдай ей половину.

Об этом старике было известно, что он второй раз в немецком плену. В первый раз он сюда попал еще в году пятнадцатом.

– Хрен ты отдашь! – уличал его Костик.– В бога веришь, а жить хочешь! Что ты второй раз сюда приехал?

Старик прошел, не отвечая. Он вообще жил в лагере молча, не вставая, сидел на своей койке. Но Костик не унимался. Он крикнул вслед:

– Повесился бы ты, что ли, старик…

У меня старик попеременно вызывал то жалость, то ненависть. Когда Костик или еще кто-нибудь донимал его, вызывал на спор, я жалел старика. Он видел тех, кто направлялся к нему, но не показывал этого, только глаза его темнели и слегка косили. И больше ни движением, ни словом старик не показывал, что слышал, как ему кричали: «Крест носишь! Нет, ты скажи, бог есть?» Важно было, чтобы старик сказал «Есть».

После этого спор считался исчерпанным, а старик уличенным в злостном лицемерии.

«А это что?! – кричали ему, показывая на нары.– Это тоже бог? Где твой бог?!»

Старик действительно не помогал своей пухнущей от голода племяннице, и, наверно, еще и поэтому его ненавидели так, как если бы он оказался представителем бога в лагере. Веря в бога, он, на наш взгляд, принимал и на себя часть ответственности за все, что делается здесь. Во всяком случае, не отказывался от нее. Меня же он поразил, когда сказал, что второй раз в плену. Он сказал это просто, и простота меня поразила, остановила. Я спросил, было ли тогда легче. И он все так же просто ответил, что тоже было тяжело. И я его возненавидел за эту немыслимую простоту.

Подходили еще люди, и каждому Костик знал, что сказать. С кем-то здоровался, кому-то говорил враждебно: «Ну, чего остановился?» Украинцев, белорусов, которые спрашивали меня, как кормили в тюрьме, Костик тотчас передразнивал: «Але-але! Исты! Барабуля!»