Больше всего Павка жалел, что, когда его схватили, чтобы везти в Германию, при нем не было машинки. Бритву и ножницы он сразу же выменял в пересыльном лагере, а машинку ни у кого не видел. Павку и Ивана Игнатьевича объединяло то, как они уважительно, со значением говорили о самых различных вещах: о бритвах, ножницах, сапожных кожах, напильниках, гвоздях. И то, что Иван Игнатьевич, уходя из дому, захватил кисет, было мне теперь очень понятно. Среди множества предметов «свой табак» выделялся тем, что был важен для самоуважения. Иван Игнатьевич рассказывал, какой он раньше был курильщик, сам выращивал табак – не зеленую махорку, гильзы им набивал. Но кисет он захватил не потому, что так уж сильно любил курить, а чтобы не поддаться соблазну, не попросить у кого-нибудь «бычка». И курить бросил потому же, а не из-за того, что отравился никотином в полицейском подвале. Его соблазняли, посмеивались: «Закурил бы, Иван Игнатьевич!» Он отвечал: «После войны». И Павку-парикмахера он никогда не просил побрить себя, дожидался, пока тот пригласит. Оба они были районные – Иван Игнатьевич работал слесарем в мастерских какого-то районного городка,– и мне казалось, что до войны я не встречал таких людей, с такими правилами, которые они установили для себя (главное из этих правил: просить нельзя, надо иметь свое), с таким уважением к вещам столь мелким, на мой взгляд, что я и в лагере не научился их различать и уважать (мыло, мундштучок, полотенце, ложка), с таким интересом к тому, как это делается. Иван Игнатьевич мог, например, объяснить, как легче взять тяжелый мешок, чтобы его можно было положить на плечо. Ремеслом Павки-парикмахера он заинтересовался с самого начала, и скоро Павка доверял Ивану Игнатьевичу подбривать себя. Приятели Соколика, добивавшиеся расположения Ивана Игнатьевича, должны были делать вид, что они тоже изо всех сил уважают те же правила и только лагерные обстоятельства мешают им этим правилам неукоснительно следовать. Но легче им было проявлять «уважение» по-своему: они все порывались кого-то проучить, пусть только Иван Игнатьевич укажет. Особенную неприязнь вызывал верующий старик, который оказался второй раз в плену. И тут папаша Зелинский и Иван Игнатьевич постоянно сдерживали приятелей Соколика.

И вот всегда и всех сдерживавший Иван Игнатьевич ударил молотком немца.

Единственный из всего лагеря, Иван Игнатьевич работал на заводе в инструментальной мастерской. Его взяли туда потому, что он был хорошим слесарем и еще, наверно, потому, что у него был такой пожилой и положительный вид. Он был там один среди немцев. Что произошло, никто точно узнать не мог, жандармы схватили Ивана Игнатьевича прямо в мастерской. Оттуда же вынесли на носилках перебинтованного немца. Немец был молодой, на фабрике работал после ранения, а воевал в тех местах, откуда Иван Игнатьевич родом.

– Не выдержал,– сказал папаша Зелинский об Иване Игнатьевиче.

…Ко мне подходили еще. Подошел Иван-курский, тяжелый в разговоре, медлительный человек. Подошел Алексеев, по кличке Студент. Он каждый вечер учил по двадцать немецких слов. Говорил, что через сто дней будет знать две тысячи. Через полгода освоит язык. Он старался жить так, чтобы не замечать лагеря. Настраивал себя, или, может быть, у него само так получалось. Предлагал каждому желающему проверить, как он выучил немецкие слова, говорил бодро, раскладывал свои бумажки на лагерном столе. Желающих не находилось. У меня он спросил:

– В каком городе вас задержали?

Вид у него был бодрый, лицо умытое. Вся его повадка говорила: важно не замечать, будь, как всегда, как до войны, и все вокруг тебя изменится. Главное – ты сам, твое самочувствие. Учи язык…

Наконец в дверях показались Василь Дундук, Андрий и Володя. Их пригнали со второй партией. Я давно их ждал и сам не знал, как им обрадуюсь. Андрий увидел меня, и сразу лицо его стало сочувствующим, плаксивым. Должно быть, он один не ожидал меня увидеть.

– Поймали! – жалостливо, гнусаво сказал он.

Володя засмеялся.

– Андрей, он соскучился. Сам вернулся!

Василь, набычившись, стоял чуть в стороне.

Костик сказал:

– Вот Дундук! Хоть бы поздоровался…

Володю Костик стал обличать:

– Понравился новому мастеру. В город выпускают его без конвоя. Печи топит в бюргхаузе.

– Правда? – спросил я.

Володя кивнул, посмеиваясь. Удача сама шла к нему, и он ее не ценил.

– Его выгонять отсюда будут,– сказал Костик,– он не уедет. У него невеста. На фабрике встречаются. Я видел.

Женский лагерь был расположен далеко от нашего. Встречаться, то есть разговаривать, с девушками можно было только на фабрике. Но и эти встречи преследовались лагерной и фабричной полицией. Однако не эта опасность представлялась мне главной. Я бы и до войны не рискнул первым заговорить с девушкой, так важны и сложны были мои мысли о них. Девушки, казалось мне, были смелей и способнее нас. Они быстрей усваивали язык, а в лагере у них чаще происходили стычки с надзирателями и надзирательницами. Страшно было видеть, как они голодны, как они ели в заводской столовой баланду из тростниковой муки.

Группой прошли поляки. Бронислав посмотрел на меня неузнающим добрым взглядом, а Стефан остановился, поцокал языком, горестно развел руками.

– Вот война! Солдатам – война! Малым – война!

Похлопал себя по карманам, открыл и показал пустой портсигар – мол, угостил бы тебя, но пусто.

Вальтер недовольно крикнул ему что-то, и Стефан, кивнув мне, пошел за польские шкафчики.

Я спросил у Володи, слышно ли было что-нибудь об Эсмане. Володя пожал плечами.

– Так кто же он,– сказал я,– немец или литовец?

– У Пирека спроси,– засмеялся Володя. И по его смеху я понял, что мой побег никак не повлиял на его отношение ко мне. Я для него все тот же малолетка.

Костик ждал, чтобы я познакомил его с ребятами из тюрьмы, и я повел его.

Ребята сидели в коечной глубине. Пальто они еще не снимали. Они замолчали, когда мы подошли.

– Костик,– назвал себя Костик, протягивая руку. И я почувствовал, что сделал что-то не то.

– Долго здесь пробудете? – спросил Костик.

– Осмотреться надо,– не сразу ответили ему.

Своим блатным тоном Костик сказал значительно:

– Здесь люди есть.

Ребята молчали, и, еще помявшись, мы с Костиком пошли в кранкенштубу. Я вспоминал раздражительного и думал, что и мне, как этим ребятам, надо было сидеть молча, ни с кем не разговаривать, не отвечать на вопросы и не задавать своих. Не мешать своих тюремных воспоминаний с будничными, лагерными и уж ни в коем случае не знакомить ребят с Костиком. Их надо было познакомить с Володей.

В кранкенштубе было надымлено, шумно, горели две лампочки на длинных шнурах, вокруг койки Соколика сомкнулось плотное кольцо любопытных. Все-таки нас, пацанов, тянуло сюда, к этим кранкам, картежникам, блатарям, тянуло, а не должно было тянуть. Тут уже был Павка-парикмахер, который сам никогда не играл даже «по маленькой». Кто-то дал ему «бычок», и он жизнерадостно дымил, смеялся и отмахивался, отрицательно качал головой, когда к нему с надеждой бросились курящие.

– Отдай людям «бычок!» – сказал ему Костик, но Павка не обернулся.

Зато Лева-кранк сказал Костику поучающе:

– Костик, чего ты за других ж… дерешь!

Москвич сказал:

– Пришел, Костик?

– Примазываешь? – ответил ему Костик.– Много выиграл?

– Соколик выигрывает,– сказал Москвич,– и Борис Васильевич.

– Борис Васильевич,– сказал Костик Бургомистру,– повесить тебя надо на трехэтажных нарах.

Все засмеялись, а на широком плоском лице Бориса Васильевича ничто не изменилось, только в карты он стал смотреть сосредоточенней.

– Николай,– сказал Костик Соколику,– долго ты, сука, будешь людей обыгрывать?

Заморенному Костику Соколик позволял такую демонстрацию близости к себе. Я тоже говорил Соколику «ты», но только много позже понял, откуда это лагерное равенство. Эти мужчины не отвечали за нас, пятнадцатилетних.