…Так в темноте мы подошли к фабричной проходной. Там нас уже ждали три немца, двое забрали Вальку и ребят, а один – высокий, в рабочей спецовке – велел мне идти за ним. Мы шли в темноте через железнодорожные пути, а потом я увидел дальний свет в широком цеховом проеме. По приступу легочной изжоги я понял, что это литейный. Изжога усилилась, когда мы вошли в первое складское помещение. Электричество здесь не горело, кучи песка, глины, формовочной массы казались ледяными. Днем здесь постоянно кто-то работал, расчищал цементный пол, но все равно, как только мы вошли в цех, я почувствовал под ногами литейную пыль. Слой пыли становился толще. И резче становился смоляной, асфальтовый запах. Во втором цеху тоже не горело электричество, темноватый синий газовый свет шел от печи со множеством горелок. Газ горел внутри перевернутых над огнем каменных ведер. Это был первый огонь в литейном цеху, и мне хотелось на минуту задержаться, потому что от голода и слабости я замерз.

Электрический свет горел в обдирочном цеху. Еще издали я слышал грохот вращающихся барабанов. Когда мы вошли в освещенное пространство, серый этот свет заставил меня прищуриться, а железный грохот оглушил. Немец, который до этого шел впереди молча, оглянулся и что-то сказал, но я не расслышал. Он вел меня мимо барабанов и электроточил по дорожке, которая виляла между кучами только что остывших болванок мин и снарядов. Теперь я немного разглядел немца – я его не знал. И это меня успокаивало. Нас ждал немец в коричневом спецовочном халате поверх пальто. И его я тоже не знал.

Немец в халате – цеховой мастер – был хром, и это тоже почему-то успокаивало. Высокий немец раздражался из-за того, что меня так долго не приводили из лагеря. У станка, к которому он подвел меня, все было завалено болванками синих от окалины снарядов. Вращающийся стол станка загонял болванки внутрь кожуха, и там свинцовая дробь и сжатый воздух сбивали окалину, сдували формовочную землю. На станке должны работать двое: тот, кто укладывает на стол болванки, и тот, кто орудует шлангом со сжатым воздухом.

Теперь, когда мне столько лет, сколько было тому немцу, я знаю, что подросток не в состоянии укладывать на высокий стол полуторапудовые гири и снимать их оттуда. Но, когда я не смог оторвать от штабеля синюю от тяжести болванку, немец оттолкнул меня и показал, как это надо делать. Одним движением он укладывал болванки в специальные лафеты на столе и, чуть развернувшись, снимал выходящие из-под кожуха. Он крикнул на меня, и хотя я не понимал слов, я понимал смысл того, что он говорил: «Вон сколько болванок! Работать надо!» Размахивая руками, он убежал за кожух станка к шлангу, и я, преодолевая тяжесть и страх перед тем, что болванка отобьет мне ноги, взял первый снаряд на живот. Болванка была довольно длинной, руки у меня были широко расставлены. Она лишь отдаленно напоминала будущий снаряд. На том месте, где у снаряда будет дно, болванку опоясывал застывший литейный поясок, за пояском – железная чушка, которую отпилят еще в этом же обдирочном цеху. В литейных раковинах и наростах этот свинцово тяжелый кусок металла надо было еще приподнять, чтобы уложить на стол. Пустые лафеты шли мимо меня под кожух, из-под кожуха выходили обработанные болванки, а я никак не мог приспособиться. Немец опять остановил станок, выбежал ко мне, и я уложил на неподвижный стол болванку.

Я уложил еще два снаряда и два снял и почувствовал отупение. По-прежнему больше половины лафетов уходили под кожух пустыми, но мне уже было все равно, отобьет ли мне ноги болванка, если я ее опущу. Литейный поясок рвал мне одежду, врезался в живот, не пускал снаряд, когда я его втаскивал на стол. Немец выбегал из-за станка, кричал, размахивал руками, но не замахивался на меня, звал мастера. Как сквозь пелену я отмечал появление коричневого халата и думал, сколько же сейчас времени. Привели нас на завод, конечно, с опозданием, но даже если сейчас девять, то до полуночной сирены на перерыв еще три часа, а от полуночи до конца смены еще семь часов. Каждый раз, когда я отрывал от штабеля болванку, брал ее на живот и делал несколько шагов, я всеми суставами чувствовал, что это за пределами моих сил. Я понимал смысл того, что мне говорил мастер: «Здесь тебе это не пройдет!» Два раза он хватал меня за воротник и я сразу с облегчением останавливался. У меня, не переставая, дрожало в низу живота. Когда я отрывал болванку от штабеля, я чувствовал, как они слиплись под силой собственной тяжести. Я поднимал одну, а другие держали ее своими зазубренными литейными поясками.

Дробь ударяла в толстые брезентовые заслонки кожуха, а из-под заслонок непрерывно выходили пустые лафеты и лафеты с обработанными болванками.

Я не боялся, что мастер ударит меня. Пиджак на животе и брюки до колен у меня порвались, а до утра было так же неправдоподобно далеко, как и до конца войны.

Некоторое время следовало бы потянуть, но я сразу же использовал свой единственный способ прервать работу.

– Аборт! – сказал я немцу и пошел в уборную.

Немец закричал и побежал к мастеру. Но я уже прошел освещенное пространство. В соседнем, шишельном была темнота. Я шел, минуя освещенные участки, торопился в уборную поплакать. Я шел пожалеть себя. Я и раньше для этого ходил в уборную, и, если слезы сразу не шли, я говорил себе: «Мама!» И заливался. Но с тех пор, как мы с Валькой бежали, я ни разу не плакал, и это тоже, наверно, страшно истощало меня. Мне надо было хоть от кого-нибудь услышать слово жалости, и я шел сказать его себе.

В уборной было темно. Я открыл дверь и остановился. Так прошло несколько минут. Было холодно, и я сквозь дыры в одежде потрогал стынущие ноги. Прорвано было все: и брюки, и две пары кальсон. Разваливались и мои солдатские ботинки с грубым верхом и толстой подошвой, они просто сгорели тут, на шлаке, на горячей земле.

Я не стал вспоминать о маме. Когда я двинулся назад, в соседнем цеху шла заливка. Кран держал ковш, и на этот ковш, от которого шел красный свет, бросались люди с ведрами на длинных ручках. Отворачивая головы от красного света, они бежали к ковшу и от ковша. Кричали там страшно, и я обошел это место стороной.

Из темноты шишельного цеха я видел электроточила в обдирочном, барабаны, в которых переваливался грохот. Двери сушильных печей в шишельном были открыты, стояли рядами этажерки, на которых песочные шишки завозят в печь. Под одну из этажерок я и залез, формовочный песок на полу был теплым. От перенапряжения, от голода, от противоестественности всего, что происходило со мной, меня лихорадило, я не забыл слов Костика, сказавшего, что кто-то в ночную смену на фабрике спит.

Снился мне вагон, которым меня везли в Германию. От тряски я больно бился о стенки, поджимал руки и ноги, пытался накрыть голову пиджаком. Потом дверь вагона открылась, и меня осветили… От света я ослеп и, кинувшись, ударился головой о днище этажерки. В руках у хромого мастера был фонарь, а бил он меня чем-то вроде трехгранной металлической линейки для разметки по железу. Я вынужден был ползком выбираться из своего укрытия.

Чтобы я не мог убежать, он закрывал мне проход между этажерками, но, когда я бросился, он пропустил меня. На бегу я стирал то, что у меня стекало по щеке, мешая дышать, текло из носа. В цеху я хотел схватить болванку, но почувствовал, что правая рука как-то неестественно налилась.

Остаток ночи я просидел на штабеле снарядных болванок.

Я не чувствовал холода и корявости железа. В карманах у меня отыскалось два грязных носовых платка, я вытирался ими, но они совсем намокли и я выкинул их. Голова распухла, правый глаз затек и не видел, но больно почему-то не было. Даже рука, все наливавшаяся так, что рукав отцовской рубахи стал ей тесен, не очень беспокоила меня. Я не боялся даже, что хромой придет и заставит работать.

Несколько раз я проваливался, а просыпаясь, слышал грохот барабанов. Грохот этот стал слышен будто сквозь воду. Потом искры от электроточил сделались синей в меньше, а из темноты проступили печи и этажерки шишельного цеха и я удивился тому, как плохо я прятался. Этажерки стояли рядом с решетчатой конторкой хромого.