Он вернется в Барселону еще раз, с забинтованной после ранения шеей. Войдет в «Континенталь», в отель, где еще недавно в штабе ПОУМ работала Эйлин, его жена, и почти сразу увидит ее, сидящую в холле. Его поразит как нарочито непринужденно она подойдет к нему. Обняв его и, не переставая очаровательно улыбаться людям, сидящим в холле, она шепнет ему: «Уходи!» — «Что?» — переспросит он. «Немедленно уходи отсюда! Не стой здесь!..» У выхода его догонит знакомый француз: «Слушай! Исчезни и спрячься, пока они не вызвали полицию». Уже на улице он спросит Эйлин: «Что все это значит?» — «ПОУМ вне закона, — ответит она. Почти все в тюрьме. Говорят, начались массовые расстрелы…» Выяснилось, что Андре Нин тайно убит (дело рук Орлова и его «командос»), что было, якобы, «доказано», что он по радио передавал военные секреты Франко. Эйлин рассказала, что исполком ПОУМ арестован и что у всех его членов «нашли» симпатические чернила для связи с фашистским подпольем, а саму Эйлин не арестовали лишь потому, что она служила «приманкой» для него. Вот тогда-то, чтобы не угодить в застенок, Оруэлл и стал ночевать на улицах, в какой-то разрушенной церкви на площади, которую потом назовут его именем, и впервые в жизни, всюду, где мог, озираясь и удивляясь на себя, царапать кирпичом на стенах: «Да здравствует ПОУМ!» А когда узнал, что сочувствующие коммунизму либералы в Европе, тот круг журналистов, с которым был знаком, не только оправдывали сей поворот фразами, типа: «Справедлив он или нет, но это мой социализм», не только не возмущались казнями в Испании и в СССР, но и попивая кофе по гостиным и глубокомысленно качая ножками, болтали, что «это необходимо» и «убийства оправданы», то понял: в мире родилось и окрепло новое «господствующее течение», и он, сам либерал из либералов, разумеется, будет против него. «Война научила меня, — скажет, — что левая печать так же фальшива и лицемерна, как и правая… С тех пор каждая моя строка прямо или косвенно была против тоталитаризма и за демократический социализм». Правда, добавит: «Как я сам его понимал…»
В июле ему с женой удастся бежать. Перед этим, рискуя жизнью, он попытался вырвать из тюрьмы одного бельгийца — друга и однополченца. И лишь потом они с женой стали тайком пробираться к вокзалу. Два сыщика и полиция обходили состав, отправлявшийся во Францию, ища «поумовцев», «но, увидя нас в вагоне-ресторане, решили, что мы люди респектабельные». Всего семь месяцев назад, когда он ехал в Испанию, сосед по купе, как раз француз, мрачно посоветовал ему: «Снимите воротничок и галстук. Там их сорвут с вас». Теперь всё было — наоборот. Походя на буржуа, любой оказывался в относительной безопасности…
В Англии он напишет книгу «Памяти Каталонии». Честно разберется в этой «каше». Так честно, что издатель его откажется печатать ее, и будет орать на него: «Зачем вы напичкали хорошую книгу всей этой чепухой: газетными цитатами, цифрами, доказательствами?» Но Оруэлл знал: лишь немногие в Англии догадывались, что убиты были тысячи совершенно невинных людей. «Если бы я не был возмущен этим, — скажет, — я бы никогда не написал эту книгу…»
«За окном мелькала Англия, которую я знал с детства, — заканчивал он книгу. — Заливные луга, на которых задумчиво пощипывают траву большие холеные лошади, неторопливые ручьи, палисадники коттеджей; а потом мирные джунгли лондонских окраин, плакаты, извещающие о крикетных матчах и королевской свадьбе, люди в котелках, голуби на Трафальгарской площади… Англия спит глубоким, безмятежным сном». И вывел последнюю фразу книги: «Иногда на меня находит страх, я боюсь, что пробуждение наступит внезапно, от взрыва бомб…»
Через два года бомбы посыпались и на Лондон. Началась вторая мировая. Пророчество его сбылось. Потом, уже при нас, западные литературоведы подсчитают: из 137 предсказаний в книгах Оруэлла 100 — осуществилось! Как вам процент «попаданий»? И не «отдыхает» ли рядом с нашим святым сам Нострадамус?
Одна сценка из жизни мучила его на склоне лет. Он как-то в деревне увидел 10-летнего мальчугана, который тонким прутиком гнал по тропе огромную лошадь и бил ее, когда она пыталась свернуть в сторону «Меня поразило, — напишет, — что, если бы животные осознали свою силу, мы не смогли бы властвовать над ними, и что люди эксплуатируют животных почти так же, как богачи эксплуатируют пролетариат…»
Мальчик и лошадь?! — взглянуть и забыть. Но лишь у него картинка эта превратится в яростную сатиру на «коммунизм», на сталинщину, в текст, где прямо, неуклончиво будет сказано о новой наседающей на мир лжи, насильно присваивавшей себе имя правды. В сказку-памфлет «Скотный Двор». В разоблачение извечной победы сильных над слабыми, хитрых над простодушными, властных — над добрыми. Фантастика, но и ее, эту книгу, вновь запретят на «свободном» Западе. Два года, до 1945-го, не будут публиковать ни в Англии, ни в Америке, ибо интеллектуалы, «креативный класс», сочувствовали тогда социализму и закрывали глаза на сталинский террор. Еще и потому закрывали, что «дядя Джо» (на деле, конечно, не Сталин, а русский народ) как раз ломал в это время хребет Гитлеру. Неудивительно, что даже жена издателя его в истерике наскакивала на мужа: «Я разведусь с тобой, если ты опубликуешь это!..»
Вообще-то его звали Эрик, а не Джордж. И не Оруэлл, а — Блэр. В семье он был средним из детей, а семья была из среднего класса: из «низшей прослойки верхнего слоя среднего класса» — так заковыристо выразится он. Родился, представьте, в Бенгалии. В семье английского служащего, выходца из аристократического, но обедневшего рода, в семье, по сути, колонизатора: Индия была колонией Британии. В 5 лет сочинил первое стихотворение про тигра; мать записала его. В нем зубы у тигра были похожи на «стулья» и это было — «неплохим сравнением». А вообще с детства был настолько одинок, что рано выработал привычку не только сочинять про себя «разные истории», но и «разговаривать с воображаемыми собеседниками». В 11-ть в местной газете напечатает первый стих, в 14 напишет аж целую пьесу в стихах — «подражание Аристофану», а в 30 уже лет скажет в стихах: «Я в этом времени — чужой…» Лучше бы написал: «другой». Совсем другой. Ведь я, например, в жизни не встречал никого из пишущих, кто бы взял псевдоним, лишь потому, что ему «неприятно видеть свое имя в печати». И чем это отличается от его ухода под «заборы и мосты», от жизни в ночлежках, дабы сравняться с бедняками, от слов, что и «годовой доход в несколько сот фунтов», казался ему «морально отвратительным, вроде сутенерства» и от признания, что «жизненная неудача», т. е. свой же крах, представлялась ему в 1930-х «единственной добродетелью».
Это было до Испании, в Париже. Он уже послужил полицейским в Бирме, тоже английской колонии, где пережил «невыносимое чувство вины», стрелял в слона, но не на охоте, ради забавы, а спасая полуголых туземцев от взбесившегося животного, а однажды присутствовал при казни тощего индуса с бритой головой и не ответил смехом на смех, когда ему сказали, что осужденный, узнав о приговоре, описался: «Прямо на пол, через штаны», — заливался от хохота охранник. Короче, перевидал всё и в Париж приехал, твердо решив стать политическим писателем. Казалось бы, в чем проблема? Садись и пиши, дыши воздухом «мекки творчества», а по вечерам — опрокидывай порции виски у каждой стойки, как Скотт Фитцжеральд. Но нет же, он сначала от бедности, а потом уже специально идет в судомои. Так рождалась его первая книга, ибо ниже рабов, как он понял, в Париже в то время просто не было.
Первым адом его стал ресторанчик при отеле с невинным именем «Три воробья». «Я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов 45 и потолок, не позволявший распрямиться». — «Англичанин, да? — рявкнул ему официант, присматривающий за судомоями, и энергично показал кулак. — Давай трудись! — Станешь отлынивать, рога сверну, понял?..» Посуда, уборка, чистка ножей и снова — горы посуды, да кусок черного мыла, которое не мылится. Чад, огненные блики, пот, железо раскаленное, 13 часов у раковин. «Откуда ты, сучье отродье?» — орет ему шеф-повар. А Оруэлл лишь считал: за день его обозвали «сутенером» 39 раз. Ау, Фитцжеральд, Хемингуэй! — где в эти минуты вы смакуете свой виски?! Ведь Париж — это «праздник», не так ли? Вы лишь не знали, «зажигая» по ресторанам, что любой повар-француз способен плюнуть в ваш суп, что бифштекс он «поправляет» на тарелке пальцами, а официант потащит его вам, окунув в соус уже целиком сальные клешни, которыми поминутно приглаживает набриолиненную голову. Когда один из них на глазах Оруэлла уронил в шахту лифта жареного цыпленка, на опилки, корки и мусор, «птичку» обтерли тряпкой и тут же вновь отправили наверх, к богатенькому клиенту. Это, кстати, Оруэлл видел уже в другом ресторане, в том, который входил в дюжину самых роскошных в Париже. А позже вообще рискнет ставить на себе смертельные эксперименты: можно ли прожить на 30 шиллингов в месяц, втереться в «ряды» попрошаек-нищих, выжить в грязных ночлежках Лондона, и что испытывает в тюрьме в первую же ночь бродяга, «взятый» на заплеванной мостовой у теплого люка. «Однажды он пришел ко мне домой, — вспоминал Р. Рис, — и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; он надеялся, что увидит ее, если будет задержан». Заметьте: это не тот ловкий трюк под названием «журналист меняет профессию», который скоро научатся делать щелкоперы и на Западе, и у нас, когда заранее договариваются с начальством о «шпионе» из газеты. Нет, Рис пишет, что Оруэлла всерьез беспокоило только одно: как бы, устраиваясь на ночлег в каком-нибудь «доме призрения», среди небритых бродяг, калек и безработных, его не «выдал» бы безупречный итонский слог — он ведь после школы Св. Киприана, закончил привилегированный колледж в Итоне, готовивший к славной карьере элиту Британии. Короче, бегство «из мира респектабельности» мыслилось всерьез. Не протест против «жирных» — бунт сродни толстовскому. Восстание совести ради сохранения органичности взгляда и поступка, какой-то видимой ему одному целостности личности.