Глава II
Корреспондент «Придворного летописца»
В те будущие, благочинные и благонадежные, баркеровские времена журналистика, в числе прочего, сделалась вялым и довольно никчемным занятием: во-первых, не стало ни партий, ни ораторства; во-вторых, с полнейшим прекращением войн упразднились дела иностранные; в последних же и в главных — вся нация заболотилась и подернулась ряской. Из оставшихся газет, пожалуй, известней других был «Придворный летописец», запыленная редакция которого помещалась в миленьком особнячке на задворках Кенсингтон-Хай-стрит. Когда все газеты, как одна, год от года становятся зануднее, степеннее и жизнерадостнее, то главенствует самая занудная, самая степенная и самая жизнерадостная из них. И в этом газетном соревновании к концу XX века победил «Придворный летописец».
По какой-то таинственной причине король был завсегдатаем редакции «Придворного летописца»: он обычно выкуривал там первую утреннюю сигарету и рылся в подшивках. Как всякий заядлый лентяй, он пуще всего любил болтаться и трепаться там, где люди более или менее работают. Однако и в тогдашней прозаической Англии он все же мог бы сыскать местечко пооживленней.
Но в это утро он шел от Кенсингтонского дворца бодрым шагом и с чрезвычайно деловым видом. На нем был непомерно длинный сюртук, бледно-зеленый жилет, пышный и весьма degage[48] черный галстук и чрезвычайно желтые перчатки: форма командира им самим учрежденного Первого Его Величества Полка Зеленоватых Декадентов. Муштровал он их так, что любо-дорого было смотреть. Он быстро прошел по аллее, еще быстрее — по Хай-стрит, на ходу закурил сигарету и распахнул дверь редакции «Придворного летописца».
— Вы слышали новости, Палли, вы новости знаете? — спросил он.
Редактора звали Хоскинс, но король называл его Палли, сокращая таким образом полное наименование — Паладин Свобод Небывалых.
— Ну как, Ваше Величество, — медленно отвечал Хоскинс (у него был устало-интеллигентный вид, жидкая каштановая бородка), — ну, вы знаете, Ваше Величество, до меня доходили любопытные слухи, но я…
— Сейчас до вас дойдут слухи еще любопытнее, — сказал король, исполнив, но не до конца, негритянскую пляску. — Еще куда любопытнее, да-да, уверяю вас, о мой громогласный трибун. Знаете, что я намерен с вами сделать?
— Нет, не знаю, Ваше Величество, — ответил Паладин, по-видимому, растерявшись.
— Я намерен сделать вашу газету яростной, смелой, предприимчивой, — объявил король. — Ну-ка, где ваши афиши вчерашних боевых действий?
— Я, собственно, Ваше Величество, — промямлил редактор, — и не собирался особенно афишировать…
— Бумаги мне, бумаги! — вдохновенно воскликнул король. — Несите мне бумаженцию с дом величиной. Уж я вам афиш понаделаю. Погодите-ка, надобно снять сюртук.
Он весьма церемонно снял его — и набросил на голову мистеру Хоскинсу — тот скрылся под сюртуком — и оглядел самого себя в зеркале.
— Сюртук долой, — сказал он, — а цилиндр оставить. Как есть помощник редактора. По сути дела, именно в таком виде редактору и можно помочь. Где вы там, — продолжал он, обернувшись, — и где бумага?
Паладин к этому времени выбрался из-под королевского сюртука и смущенно сказал:
— Боюсь, Ваше Величество…
— Ох, нет у вас хватки, — сказал Оберон. — Что это там за рулон в углу? Обои? Обставляете собственное неприкосновенное жилище? Искусство на дому, а, Палли? Ну-ка, сюда их, я такое нарисую, что вы и в гостиной-то у себя станете клеить обои рисунком к стене.
И король развернул по всему полу обойный рулон.
— Ножницы давайте, — крикнул он и взял их сам, прежде чем тот успел пошевелиться.
Он разрезал обои примерно на пять кусков, каждый величиною с дверь. Потом схватил большой синий карандаш, встал на колени, подстелив замызганную клеенку, и огромными буквами написал:
НОВОСТИ С ФРОНТА.
ГЕНЕРАЛ БАК РАЗГРОМЛЕН.
СМУТА, СТРАХ И СМЕРТЬ.
УЭЙН ОКОПАЛСЯ В НАСОСНОМ.
ГОРОДСКИЕ СЛУХИ.
Он поразмыслил над афишей, склонив голову набок, и со вздохом поднялся на ноги.
— Нет, как-то жидковато, — сказал он, — не встревожит, пожалуй. Я хочу, чтобы «Придворный летописец» внушал страх заодно с любовью. Попробуем что-нибудь покрепче.
Он снова опустился на колени, посасывая карандаш, потом принялся деловито выписывать литеры.
— А если вот так? — сказал он. —
УЭЙН УБИВАЕТ В КРОМЕШНОЙ ТЬМЕ?
Ну ведь нельзя же, — сказал он, умоляюще прикусив карандаш, — нельзя же написать «у их во тьме»? «Уэйн убивает у их в кромешной тьме»? Нет, нет, нельзя: дешевка. Надо шлифовать слог, Палли, шлифовать, шлифовать и шлифовать! Вот как надо:
(Эх, хорошо у нас Библия переведена!) Что бы еще такое измыслить? А вот сыпанем-ка мы соли на хвост бесценному Баку! — и он приписал, на всякий случай помельче:
«По слухам, генерал Бак предан военно-полевому суду».
— Для начала неплохо, — сказал он и повернул обойные листы узором кверху. — Попрошу клейстеру.
С застывшим выражением ужаса на лице Паладин принес клейстер из другой комнаты.
Король принялся размазывать его по обоям — радостно, как грязнуля-младенец, опрокинувший банку патоки. Потом он схватил в обе руки по обойному листу и побежал наклеивать их на фасад, где повиднее.
— Ну-с, — сказал Оберон, вернувшись и бурля по-прежнему, — а теперь — за передовую!
Он расстелил на столе обрезки обоев, вытащил авторучку и начал лихорадочно и размашисто писать, перечитывая вслух написанное и смакуя фразы, словно глотки вина, — есть букет или нет букета?
— Вести о сокрушительном поражении наших вооруженных сил в Ноттинг-Хилле, как это ни ужасно — как это ни ужасно — (нет! как это ни прискорбно) — может быть, и ко благу, поскольку они привлекают внимание к такой-сякой халатности (ну, разумеется, к безобразной халатности) нашего правительства. Судя по всему, было бы преждевременным (ай да оборот!) — да, было бы преждевременным в чем бы то ни было винить генерала Бака, чьи подвиги на бесчисленных полях брани (ха-ха!), чьи боевые шрамы и заслуженные лавры дают ему полное право на снисходительность, чтоб не сказать больше. Есть другой виновник, и настало время сказать о нем в полный голос. Слишком долго молчали мы — то ли из ложной щепетильности, то ли из ложной лояльности. Подобная ситуация никогда не могла бы возникнуть, если бы не королевская политика, которую смело назовем непозволительной. Нам больно писать это, однако же, отстаивая интересы общественности (краду у Баркера: никуда не денешься от его исторического высказывания), мы не должны шарахаться при мысли о том, что будет задета личность, хотя бы и самая высокопоставленная. И в этот роковой для нашей страны час народ единогласно вопрошает: «А где же король?» Чем он занят в то время, когда его подданные, горожане великого города, крошат друг друга на куски? Может быть, его забавы и развлечения (не будем притворяться, будто они нам неизвестны) столь поглотили его, что он и не помышляет о гибнущей нации? Движимые глубоким чувством ответственности, мы предупреждаем это высокопоставленное лицо, что ни высокое положение, ни несравненные дарования не спасут его в лихую годину от судьбы всех тех, кого, ослепленных роскошью или тиранией, постиг неотвратимый народный гнев, ибо английский народ нелегко разгневать, но в гневе он страшен.
— Вот так, — сказал король, — а теперь опишу-ка я битву пером очевидца.
Он схватил новый лист обоев в тот самый миг, когда в редакцию вошел Бак с перевязанной головой.
— Мне сказали, — заявил он с обычной неуклюжей учтивостью, — что Ваше Величество находитесь здесь.
— Скажите пожалуйста, — восторженно воскликнул король, — вот он и очевидец! Или, вернее, оковидец, ибо я не без грусти замечаю, что вы смотрите на мир одним оком. Вы нам напишете отчет о битве, а, Бак? Вы владеете газетным слогом?