Большинство же студентов не тяготилось проживанием в общежитии, а некоторые из них получали от этого подлинное удовольствие. До поздней ночи они кочевали из комнаты в комнату, вели интереснейшие разговоры о том, о сем и обо всем на свете, и ни о чем конкретно, были вполне довольны своим существованием и даже в воскресные дни не покидали общежития. Эти существователи недр общаги напоминали мне рыб, которые не знают, что живут в аквариуме. Они лишены своего внутреннего мира, их жизнь бессодержательно пуста, а стремление все время быть в гуще людей, обусловлено тем, что они сами себе не интересны. В избыточной общительности находит спасение тот, кто не переносит самого себя.
* * *
Воскресенье.
По воскресеньям я дни напролет бродил по улицам и дождь, и толпы людей, увенчанные черными грибами зонтиков, которые встречались на моем пути, не раздражали меня. Часто случалось, я не мог разминуться с кем-то из идущих мне навстречу. Я останавливался, дергаясь из стороны в сторону, пытаясь кого-то обойти, и они дергались тоже, но ничего у нас не получалось, поскольку я молниеносно зеркально повторял их телодвижения.
Заканчивалась эта «дрыгалка» тем, что я со смехом обходил их по широкому радиусу. По Фрейду, такие внешние проявления свидетельствуют о желании и невозможности полового акта. Может, он и прав, черт его знает? Но, у Фрейда все поступки замыкаются ниже пояса. Меня это не заботило, я и думать забыл о половом влечении. Конечно, оно было, куда бы оно подевалось, но у меня оно зашкаливало за ноль.
Я представлял себя Диогеном, который среди дня ходил с зажженным фонарем. «Ищу человека», ‒ говорил он. Диоген, как и я, искал человека среди людишек, прикидывающихся людьми. Я шел и думал, думал и шел, искал ответы на свои вопросы, и не находил на них ответа. Когда же закончится эта маята и начнется настоящая жизнь? Скорей бы окончить институт и заняться настоящим делом.
В одно из таких воскресений я решил пройти пешком по главной улице Запорожья: от конца проспекта Ленина, где у плотины Днепрогэса стоял идол вечно живого вождя, до его начала. Мой хадж затянулся на весь день. Это был по-летнему солнечный день, один из последних дней осени. Смертельно раненая природа последний раз в этом году рванулась к жизни. Ожила и заиграла палитра осенних красок цветами грусти и увядания. Небо искрилось серебром паутины, деревья пламенели багрянцем живого огня. Город открылся мне весь, вышитый золотом на солнечной канве. Красота осенней природы, одна она успокаивала меня. Вокруг торжествовала гармония, лишь снующие вокруг люди нарушали ее.
К вечеру, вдоволь наглотавшись выхлопных газов и заводских дымов, я пришел в Старый город к началу проспекта Ленина. Казалось бы, проспект, как проспект, от конца, до конца рукой подать, да видно длину его черт мерял. Пора возвращаться «домой», под крышу общежития. От одной мысли об этом меня покоробило. Улица, пересекающая проспект, называлась Анголенко. Меня позабавило это африканское название в степях Украины.
Люди порой ищут что-то, не зная, что. То же самое, искал и я. Что-то потянуло меня, я свернул с проспекта налево и пошел по этой улице вверх. Здесь, на углу улицы Анголенко перед входом на базар, я увидел «Чебуречную». Это был высокий, дореволюционной постройки одноэтажный дом на подвале. Внизу, над самым тротуаром, чернели семь забитых досками прямоугольников, для надежности забранных толстыми железными прутьями. Там был подвал, его называли «подземный этаж»: запутанный лабиринт с множеством переходов, ниш и каменных мешков. С момента его закладки солнечный луч никогда не проникал в эти темные норы, ‒ нужная вещь, для всяческих дел…
Над подвалом возвышался надземный этаж со сводчатыми окнами в обрамлении лепных наличников. Видно было, что этот дом знавал лучшие времена. Щербатые, изъеденные временем пилястры, украшавшие фасад дома, венчали ионические капители. Под облупленной штукатуркой стен желтел ноздреватый, многое повидавший ракушечник. Шатровая крыша с высоким гребнем была крыта ржавым железом. Над всем этим возвышался строгий фронтон с единственным, как глаз циклопа, круглым окном. В его почерневшей от времени раме настороженно поблескивали остатки разбитого стекла. При всей своей обветшалой старости, в этом доме было что-то величественное, хотя он был невелик. В архитектуре, как и в самой жизни, без правильности линий не добиться чувства собственного достоинства.
Три истертые ступени крыльца привели меня в большой зал, наполненный людьми. За голубыми пластмассовыми столами на трубчатых алюминиевых ножках и таких же стульях сидело множество посетителей. Кому не хватило мест за столами, пили стоя у прилавка или теснились вдоль стен. Табачный дым сизым туманом клубился по залу, образуя высоко вверху мутные облака, сквозь которые поблескивала позолота роскошной лепнины потолка. Когда глаза перестали слезиться от дыма, я лучше разглядел это скопище людей, пестрых, как цветы в диком поле. Я попал в настоящую галерею уродов, передо мной открылся целый иконостас отбросов общества, с которым я не отождествлял и себя.
Кого здесь только не было: нищие попрошайки, грязные пьянчуги, неопределенных занятий несчастные и иные удрученные, и прочая рвань и мазура, отребье, отходы жизни. Цветастые шали цыганок вперемешку с лохмотьями оборванцев, черные картузы селян, хаки загулявших солдат и бандитского вида рыжая буфетчица в стеганой душегрейке поверх тельняшки, и десятки калек и безногих на колясках, костылях, палках и подпорках. Весь этот сброд пил и гомонил дурными голосами под дребезг катавшихся под столами порожних бутылок. В темных углах, издавая горловые звуки и размахивая руками, строили гримасы вообще какие-то подозрительные существа лишь отдаленно напоминающие человеческие особи. Настоящий лоскутный мир, дно, изнанка жизни! Изнанка – всегда ближе к телу.
Рядом с прилавком мычит что-то нечленораздельное пьяный, размазывая по лицу сопли, изрядно подкрашенные кровью. Наполовину оторванный воротник пиджака свисает с плеча. На него никто не обращает внимания. Все уже, кто больше, кто меньше под градусом, и каждый гнет свое, орет во все горло, не слушая соседа, матерясь и чокаясь кружками. Весь этот гомон перекрывают дикие вопли и взрывы безудержного хохота. И вдруг, средь ненадолго установившегося затишья, раздалось заунывное пение, напоминающее собачий вой.
– Та-ак, слухать сюда! – зычно объявляет из-за прилавка пьяная буфетчица. Вырезанный из ватмана кокошник, украшавший ее рыжие волосы, съехал набок. – Сегодня пива не разбавляла, значит, буду недоливать! Шоб без претензий тут у меня!
В ответ, с ближайшего стола ее весело обложили матом. Мое внимание привлек библейской внешности старик с седой бородой Николая Чудотворца в каком-то долгополом то ли сюртуке, то ли кафтане. На выцветшем зеленом сукне его диковинного наряда два ряда форменных медных пуговиц, каждая величиной с пятак. На шее у него висит монисто из глиняных свистулек, раскрашенных и лишь только обожженных. Опираясь на костыли, в двух руках он держит по кружке пива, поочередно отпивая из каждой.
Рядом за столом расположилась испитая парочка. Он, весь какой-то пыльный, без возраста, с собачьим выражением лица, от носа до макушки заросший серыми волосами. Вне всяких сомнений, на днях освобожденный. Его глубоко сидящие пьяные глазки светились бесстыжей наглостью. И она, вся какая-то блеклая, как моль, по локоть запустила руку в его расстегнутую ширинку.
– Дед! А-дед, продай пуговицу, – дергает Собаковидный за полу сюртука Чудотворца. Но старик невозмутимо пьет свое пиво, не обращая на него внимания.
– Слышь, ты! Михаил Архангел, продай пуговицу! Продай, а то даром оторву, – с открытой угрозой требует Собаковидный.
Присмотревшись, я разглядел на выпуклых пуговицах двуглавых орлов. Должно быть, старик носит свой казенный сюртук еще со времен старого режима, в пику новому.
– Покупай, – густым басом отозвался Чудотворец. На его груди из-под расстегнутого сюртука мелькнули четыре оранжево-черные ленточки солдатских Георгиевских крестов. Цвета огня и дыма, полный бант. – Давай, что она у тебя в штанах нашла или там, кроме вшивоты, ничего нет?