Зволянский внимательно на меня посмотрел. С каким-то подозрением и… неверием что-то.
— Я что-то не то сказал?
— То, но… я не ожидал этого услышать.
Я открыл ящик стола. Порылся там и достал листок, исписанный аккуратным почерком.
— Вот, я попробовал составить перечень произведений, которые могли бы нам помочь на первых порах. Пока мы найдем подходящие таланты среди молодых литераторов.
— Символистов и декадентов? — усмехнулся Сергей Эрастович.
— Нет, — решительно покачал я головой. — Это все пустое. Лишь тумана наводят. Надо искать живых людей, которые не стесняются своего существования на этой бренной земле.
— Вы знаете, Георгий Александрович, все это просто отлично. Нет, без шуток, замечательно. Но как мы сделаем эти книги популярными? Ведь если люди их не станут читать, то грош цена им. И все труды насмарку.
— Нужно их запретить. — улыбнулся я. — Публично: с помпой и скандалами. А потом самим «из под полы» распространять.
— Что, простите?
— Как декаданс стал популярным? Очень просто. Он гоним. А запретный плод сладок. Хотите потушить упадок и привлечь внимание к чему-то созидательному? Создайте запретительную шумиху вокруг нужной нам литературы, и студенты побегут ее читать.
— Вы думаете? — улыбнулся Зволянский.
— Никогда заранее этого точно знать нельзя, но покамест раз за разом происходило все это именно так. Как только начинали вещать во всех газетах о том, что либерализм — это замечательно, сразу же начинал взрывным образом расти уровень консерватизма и прочих почвенных вещей. Начали «топить» за консерватизм? Резко стала раздуваться оппозиция либерального и чем черт не шутит социалистического толка. Это как с подростком, который пытается назло бабушки уши отморозить.
— Это… занятные наблюдения, и я, пожалуй, соглашусь с ними. Но почему?
— Это же элементарно, Уатсон. Народ просто не доверяет власти. — пожал я плечами с виноватой улыбкой.
— Не доверяет?
— Отмена крепостного права в 61-ом. На словах — вон какая славная штука. А на деле? Просто новая, более суровая кабала для крестьянства через выкупные платежи, а также ограничения их доступа к лесам, пастбищам и прудам. Как это ни ужасно, но многие крестьяне до 1861 года жили лучше, чем после. Хотели, как лучше, а получилось, как всегда. И образованные люди это отчетливо видят. — развел я руками. — И так во всем. Кто-то считает народ тупым быдлом, который ничего не понимает. Нет. Молчит — не значит, что не понимает, не так ли?
— Пожалуй, — грустно произнес визави. — Хотели, как лучше, а получилось, как всегда, — повторил он медленно. — Это звучит как приговор.
— Общеизвестно, что в России только две проблемы: дураки и дороги. Но если подвергнуть это высказывание логическому анализу, то достаточно очевидно, что плохие дорогие строят дураки. Так что, — развел я руками.
— Жестоко, — улыбнулся Зволянский, — но справедливо.
— Либералы твердят, что проблема в монархии. Но поглядите на Францию? В середине прошлого века там правил Людовик XVI — совершеннейший балбес. Так получилось. — пожал я плечами. — Но Франция была безусловным мировым лидером: самая могучая и продвинутая экономика с производством сложных товаров, самая развитая культура и наука, самые сильные армия и флот, способные вполне уверенно воевать на два фронта. А что сейчас? Демократия, либерализм, свободы… и дай бог третья экономика мира со слабой армией и совершенно убогим флотом, который славен своей курьезностью больше, чем силой.
— Это еще более жестоко, — шире улыбнулся Сергей Эрастович, — но все так же справедливо.
— Ситуация же становится все печальнее и печальнее. В 48-ом у нас удалось сдержать революционный порыв. Но раздражение властью растет, особенно в образованной среде. И что будет завтра, я боюсь себе даже представить. Французская революция на наш, русский лад? Такая, что зальет все вокруг реками крови? Как там говорится — русский бунт: бессмысленный и беспощадный.
— Пока, Георгий Александрович, к этому нет никаких предпосылок. Все под контролем.
— У вас. А если вас сменит человек либеральных взглядов, как быстро он все спустит в сортир? За месяц? За полгода? За год?
Зволянский поджал губы и не ответил.
— Мне кажется, было бы разумно уже сейчас начать готовиться к противодействию массовым выступлениям.
— И как вы это видите?
— Это только фантазии, но… я бы создал особый полк полиции, который одел в старые латы и дал им ростовые щиты с дубинками. Латы им надобны, чтобы от всяких камней и ножей защищать. Щиты — чтобы отдавливать толпу в нужную сторону. А дубинки — дабы успокаивать горячие головы без смертоубийства. Не из гуманизма. Нет. Просто вокруг каждого убитого визг поднимут до небес.
— Пожалуй, — кивнул Сергей Эрастович.
— Потом второй полк — конный уже. Подобрал бы лошадей покрепче да побольше и тоже упаковал все в латы, выдав им дубинку уже подлиннее, чтобы с седла доставать. Ну и выдал бы ружья большого калибра, например, четвертого, которые стреляли бы резиновыми пулями.
— Чтобы не убивать?
— Да. В довесок, разумеется, к нормальному боевому револьверу. А то мало ли? Ситуации разные бывают. Вот. И эти два полка очень бы сильно облегчили ситуацию со стихийными выступлениями. Надо — мирно оттеснили добрым словом и дубинкой. Надо — достали боевое оружие и просто перестреляли. Для чего я бы кирасы и шлемы делал стойкие к пулям револьверов, во всяком случае, во фронт.
— Едва ли Александр Александрович позволит такое организовать, — произнес Зволянский. — Но мысли очень интересные.
— Жизнь — боль, Сергей Эрастович. — развел я руками. — Или скорее борьба. Но именно по этой причине я стараюсь не афишировать свои дела. Чтобы не мешали.
— Понимаю, — кивнул Зволянский.
— Я могу надеятся на наше сотрудничество?
— Разумеется, но мои возможности сильно ограниченны.
— Как и мои. — улыбнулся я. — Но разве это мешает нам пытаться?
Часть 2
Глава 8
28 августа 1892 года. Санкт-Петербург
Я стоял на пороге приюта для неизлечимо больных. И мне было страшно. Жутко просто.
Здесь, за дверью находились те, кто умирал от чахотки.
И что-то иррациональное буквально сковывало меня, не давая войти. До смешного. Казалось — шагни за порог, и я вновь окажусь смертельно болен без всякой надежды. А то чудесное исцеление, которое со мной случилось, станет лишь наваждением, лишь сном… как и вообще все, что со мной происходит.
Так-то я умер.
Уже.
Там — в прошлой жизни. Вполне это осознавал и смерти не боялся. Воспринимая это все действо как переход. Меня пугала не смерть, а эта необходимость умирать медленно и мучительно, вся эта обстановка отчаяния и обреченности.
Фу.
Мерзость.
А так… мне, конечно, сильно рефлексировать не удавалось на эту тему, но время от времени я все же возвращался к философскому вопросу: «Зачем я здесь?»
С научной точки зрения к вопросу я и вообще подступиться не мог. Поэтому решился окунуться в дебри богословия.
Одни религии говорили о том, что после смерти человек оказывается в лучшем мире. Но это все вокруг едва ли можно было назвать раем. Да чего и говорить — там, в прошлой жизни, мой уровень комфорта и возможностей был не в пример выше, чем тут. Даже несмотря на статус великого князя.
Адом, впрочем, это тоже едва ли можно назвать.
Тогда что?
Перерождение? Обычно его подают как рождение заново без памяти о прошлой жизни. Здесь тоже не бился дебет с кредитом.
Тупик.
Однако я где-то читал, что человеку невыносимо жить, если он для себя не может сформулировать целостность и связность собственного прошлого. И это прям очень ощущалось. Давило. Угнетало даже. Поэтому я решил слепить себе кадавра для самоуспокоения — приняв эту новую жизнь как своеобразное чистилище из анекдотов.
Зачем?
Чтобы окончательно определиться с исходом. На чем и успокоился. Однако приближаться к таким вот местам, вроде этого приюта неизлечимо больных почему-то боялся.