Крестьянин держался с достоинством. Каждое слово он выговаривал веско, неторопливо. Князь невольно вслушивался в его речь.
— Где есть предел горести нашей! — вскрикнул крестьянин и повалился на колени. — Князь-батюшка, доведи до царицы-матушки, что сробили с нами! Слышь-ко, полютовал тут Ивашка Селезень как! Бабу Федосью, посельницу нашу, за отказ робить на рыбной тоне вдаровую на него, приказчика, посек, надел ей две колодки и заковал в железо. И даже этого показалось ему мало. Женку повесили вверх ногами и стегали смоляными веревками.
— Не может того быть в российском государстве! — резко оборвал речь мужика Вяземский.
— Истин бог, батюшка. Подниму икону и поклянусь! — истово перекрестился крестьянин; большие натруженные руки его задрожали. — Мы и то понимаем: не может того быть в нашем царстве. А еще, князь-батюшка, за припоздание Луку нашего Ивашка Селезень перед конторой батогами немилосердно сек, а ныне в каземате в кандалах держит…
Генерал-квартирмейстер терпеливо слушал и кивал в такт головой. Он видел, что мужик прав: Демидов заставлял приписных трудиться сверх отработка подати. Мысленно прикидывал князь, сколько же дней приписные отдавали заводчику.
Выходило много, очень много! Каждый приписной должен был заработать четыре рублика восемьдесят четыре копеечки, а плата, положенная за работу приписному еще покойным царем Петром Алексеевичем, была: летом пешему — пятак, конному — гривенник, а зимой гораздо менее. Выходит, крестьянину маяться в заводчине сто двадцать два дня; дорога же в счет не шла. А приходить на завод было назначено три раза в году. Иным доводилось идти обозом на приписной завод за четыреста — пятьсот верст, и выходило — отдавай заводчику до трехсот дней, а остальные денечки, и то непогодливые, осенние, оставались на домашнюю работу крестьянина.
— Батюшка ты наш, ну как тут жить? — взмолился старик. — Оскудели совсем…
— Будет! — хлопнул ладошкой по столу князь. — За свое супротивство воле пресветлой нашей государыни Екатерины Алексеевны, за порушение закона, что есть тягчайший проступок, — сто плетей!
— Батюшка, да пожалей старость! — вскричал старик и упал в ноги, но рогатки не дали согнуть истертую шею. Глаза приписного застлались слезой.
— Прочь! — резким голосом крикнул князь и, указывая перстом на дверь, приказал стражнику: — Увести!
Подталкивая крестьянина в спину, стражник выпроводил его из допросной.
В горницу ввели высокого, жилистого священника в изношенной домотканой рясе и тонкого бледного юнца. Князь посмотрел на писца. Канцелярист оторвался от записи и громко объявил:
— То главные подстрекатели, ваше сиятельство: поп Савва и Андрейка Воробышкин. Рукой сего мальца писаны многие челобитные маслянских мужиков.
— Ага! — качнул головой князь.
Отец Савва и юнец чинно стояли перед столом грозного судьи. Поп держался тихо, смиренно, изредка покашливал, прикрывая рот большой жилистой ладошкой. Он ждал, когда заговорит Вяземский, но тот медлил, исподлобья разглядывая попа.
— Ты что же духовный сан позоришь? По какому праву на молитве поминаешь о здравии блаженной памяти покойного царя Петра Федоровича? — неприязненно спросил князь.
— Ваша светлость, во всей строгости я блюду чин апостольской церкви. О здравии покойного монарха поминал на ектениях, поскольку о манифесте неведомо было.
— Врешь, поп! — вскричал князь. — Все ты знал, все ты ведал! Мужиков к бунту подстрекал. Кто сего мальца учил пашквили на заводчика писать? Ты?
— То не пашквили, а челобитье. Нет сил молчать, что тут только делается! — возвысил голос священник.
— Молчи, поп! — вскочил генерал и заходил по горнице.
— Ваше сиятельство, выслушайте нас! — настаивал священник.
— И слушать не буду! Не быть тебе отныне попом! После снятия сана будешь бит батожьем, как отступник. А мальца в острог. Рано сей вороненок когти кажет. Пиши! — гневно крикнул князь писцу и стал диктовать приговор…
Поп, шатаясь, вышел из допросной. За ним, опустив голову, побрел молчаливый, онемелый от страха Андрейка Воробышкин…
Года два назад в Маслянский острог прибрел безобидный попик отец Савва и поселился у горемычной вдовицы Кондратьевны. Приблудный иерей был вдов, нищ, но с душой, открытой для крестьянских печалей. Прилепился он сердцем к сыну вдовицы — Андрейке Воробышкину. Отроку шел пятнадцатый годок; был он тонок, как былинка, светлоглаз и до всего доходчив. Отец Савва обучил понятливого отрока письму, чтению и счету. Попик сам сладил парнишке скрипицу из ели.
Словно солнцем озарился отрок, открылся в нем дар большой и чудесной силы. Многими часами он выстаивал среди избы и, прижимая к остренькому подбородку скрипицу, играл душевное.
— Многое отпущено твоему сироте, мать! — ласково сказал вдове иерей и посоветовал: — В светлый час господь бог одарил его разум, да не зароет он талант впусте…
А вот ныне все отошло. Горько, сумеречно стало на душе Андрейки. Меж тем в допросной свирепствовал князь.
Жигари притихли. Спрос был короткий, за дверью то и дело раздавалось:
— Сто плетей!
— Двести!..
— На каторгу!..
Сидевший позади князя управитель завода склонил голову и просяще прошептал князю:
— Смилуйтесь! Секите, но от каторги упасите, в людишках у нас недостача, ваше сиятельство!..
Ревизор, не поворачивая головы, перебил его резко:
— Сам знаю! Разумей: покой государственный и почитание законов превыше всего!
Допрос все продолжался, а на заводской площади тем временем установили козлы для порки. Из осиротелых изб сбежался народ, выли женки; заводские мужики, потупив мрачные глаза, молчали.
В полдень князь вышел из допросной, его окружили заводские казаки.
Расторопные нарядчики притащили кресло, разостлали багровый ковер. Вяземский опустился в кресло и внимательно оглядел народ. Все затихли.
Два сутулых цепких ката схватили старика артельного, дерзко сорвали кафтан, спустили портки и положили наказуемого животом на козлы. Тощее тело засинело, покрылось пупырышками. Князь взмахнул рукой:
— Секи!..
— Батюшка! — взвыл артельный. — Пошто позоришь мои седины? Тут внуки мои…
Печальнику не дали говорить, каты помочили вицы и стали стегать его… Старик закусил руку, засопел носом. Выпученными глазами он смотрел на дальние горы, но горькая слеза застилала взор. Гремучим морем шумел окрестный ельник, роптал. Только заводские притихли, прислушивались. «Молчит, не стонет. И то сказать, обвыкший!» — думали они.
Жигарь выдюжил, поднялся, сам подтянул портки и накинул на плечи кафтанишко.
Князь Вяземский поманил его пальцем к себе. Шатаясь, старик дошел до ковра и склонил голову.
— Доскажи, любезный, что не успел! — вкрадчиво предложил князь.
— Коли будешь, батюшка, слухать, изволь, — смело отозвался крестьянин. — Посекли меня, ваша светлость, посечешь других, всех переберешь, а от сего худо будет!
— Как ты сказал, холоп? — подскочил князь.
— Коня, батюшка, хоть и бьют, но кормят и в попас пускают, а нам плети да угрозы, а хлебушка нет и роздыха не бывает. Ты по селу да по избам походил бы да к житьишку присмотрелся к нашему, а после судил…
— Так, так, холоп! — отозвался генерал и тихим, елейным голосом обронил катам: — Добавить полета!
— Батюшка! — взмолился старик, но его вновь проворно раздели и повергли на козлы.
И на сей раз наказуемый смолчал, но когда его высекли и вновь облачили, он отошел, пошатнулся и упал. Его подобрали заводские и поволокли в ближнюю избу…
— Очередного! — крикнул князь, и каты послушно взялись за вицы.
Всех сурово и устрашающе наказал генерал. Однако слово старого жигаря добралось и до жестокого княжеского сердца. Проснувшись среди ночи, Вяземский вдруг вспомнил добрый совет приписного: «Ты по селу да по избам походил бы да к житьишку присмотрелся к нашему…»
Утром, обрядившись в легкий кафтан, князь в сопровождении казаков и писца обошел курные заводские избенки, низкие, закопченные, крытые берестой, дерном. Сыро, убого было в них, воздух кислый от мокрой одежонки, развешанной для просушки. По земляному полу табунками елозили голопузые ползунки-детишки.