Монсе и трое ее спутников направляются затем к казарме, у входа в которую стоят грузовики, три джипа и две бронемашины. Внутри двое мужчин в клубах дыма выстукивают на «Ремингтонах» свой революционный энтузиазм, а третий втыкает черные и белые флажки в висящую на стене карту Испании. В комнату то и дело входят молодые люди, кто за новостями, кто завербоваться и получить оружие, а кто просто порадоваться неуклонному продвижению революции, которая изменит мир от A до Z, te lo digo[95].

Мужчина с напомаженными волосами, как у певцов той поры, подхватывает Монсе на руки, и та взвизгивает от удовольствия. Ополченец с пистолетом за поясом и повадкой ковбоя приветствует Хосе тычком в плечо и спрашивает, откуда он. Из Ф. Надо же, какое совпадение! Сам он из С. Братские объятия. Две девушки в брюках, с выкрашенными красным лаком ногтями, бедовые с виду, угощают их сигаретами светлого табака, и Монсе с изумлением видит, что женщины, и не шлюхи вовсе, могут курить, как мужчины, и дура же я была, смешно вспомнить.

Один из двух ополченцев за «Ремингтонами» направляет их в соседнюю комнату, на двери которой написаны слова: НЕДИСЦИПЛИНАРНЫЙ СОВЕТ. И при виде этой простой надписи Хосе и Хуан радуются, как дети.

Какой-то мужчина сидит там среди сваленных в кучи оружия и военного снаряжения, которые были реквизированы на оружейном складе в центре города. Вместо приветствия он победоносно сообщает, что взятие Сарагосы — вопрос нескольких часов. Он дает Хосе и Хуану по военному ремню и кожаному патронташу. И хоть это пока всего лишь украшение, оба в восторге, точно мальчишки.

Они выходят на улицу.

Ночь прекрасна.

Они счастливы.

Убеждены, что их дело правое.

Все чувствуют, что переживают сейчас нечто великое.

Итальянец, тот, что поднял Монсе на руки, провожает их в роскошный отель, реквизированный CNT и превращенный в народную столовую. Фасад украшен транспарантами с наивными воззваниями к грядущей победе. Монсе, которая никогда не бывала в таких дворцах для миллионеров, да и в глаза бы их не увидела, не случись войны, итак, Монсе, войдя в вертящуюся дверь с третьей попытки (какой же я была деревенщиной, смешно вспомнить!), замирает с открытым ртом перед окружающей ее роскошью: роскошные люстры с подвесками, роскошные большие зеркала в золотых рамах, роскошные деревянные столы с резьбой в виде листьев и роскошная фарфоровая посуда, белая с золотым ободком, я опомниться не могла, говорит моя мать, я была совершенно шеломлена, — о, ты сказала, что о? — ошеломлена, я была ошеломлена всем этим богачеством.

После обеда, отведав дорады с рисом, моя мать, никогда не едавшая иной рыбы, кроме соленых сардин, что сохли в бочках у Маруки, после незабываемого, стало быть, обеда в пятизвездочном отеле моя мать отправилась со своими тремя спутниками в кафе на Рамблас.

Ущипни меня.

Скажи мне, что я не сплю.

Скажи, что это не кончится, так я думала про себя, говорит моя мать.

Вот они входят в кафе «Эстиу», обобществленное, как и все кафе в городе. Мать до сих пор помнит надпись на большом щите над стойкой, гласящую, что чаевых здесь не берут.

Никаких подаяний, с этим свинством покончено.

Орасио, официант, снявший с началом событий свой галстук-бабочку в знак бунта, однако по-прежнему в белом фартуке и с перекинутым через руку полотенцем, лавирует между столиками с грацией тореро.

Монсе впервые в жизни выпивает copita «Анис-дель-Моно». Жжется, говорит она. Вкусно. И Хосе с Хуаном смеются над ее гримасами.

Она слышит, тоже впервые в жизни, иностранную речь, и это как бальзам на душу. Вокруг нее пестрая толпа молодых людей, приехавших со всех концов света поддержать республиканскую армию: американцы вдвое выше ее брата, англичане с молочно-белой кожей и розовыми губами (muy feos[96]), итальянцы с блестящими волосами, швейцарцы, австрийцы, французы, немцы, русские, венгры, шведы. Все говорят громко (поди знай, почему испанец всегда думает, что имеет дело с глухими), курят, смеются, я пьяна, все здесь на «ты», даже не познакомившись. И в этом jaleo[97], в этом гомоне, какое чудесное слово, милая! в гомоне споров, и смеха, и Me cago en Dios, выпаливаемых по поводу и без, и дзынь-дзынь сдвигаемых стаканов, вдруг звучит голос, низкий голос, чуть дрожащий.

Лидия, налей мне анисовки, милая.

В это время?

Por favor hija mía[98]. Капельку. Капелюшечку.

Я еще медлю, и:

Я завтра умру, а ты не дашь мне выпить анисовки?

Я наливаю матери маленькую рюмочку анисовки и снова сажусь рядом с ней.

И вдруг, продолжает она и даже сейчас вздрагивает (потрогай мою руку! ну потрогай!) какой-то юноша, длинный, прямолинейный такой, встает и начинает читать стихи. Это был француз, милая. И вот он читает свои верши, они говорят о море. Он красив как бог. Руки точно у девушки, одет как артист, я так и вижу его, будто это было вчера. Все замолчали. Слушали его. А когда стихи кончились, хлопали так, что чуть потолок не обрухнул.

Моя мать в своем кресле у окна, выходящего на школьный двор, умолкает, задумавшись, а я невольно вспоминаю давешнего поэта из литературной студии, пробивного пустозвона, которого я пошла послушать вчера вечером из чистого любопытства, будет мне впредь наука, и который, замучив нас нескончаемой поэмой, помню только, что в ней без конца повторялось, что у человека имеется перед и зад (а я и не знала!), решил еще покрасоваться, подчеркнув, каким серьезным риском было для него написать эти строки, короче, убожество.

А в кафе, где Монсе и трое ее спутников все еще сидят за столиком, постепенно возобновляются разговоры после паузы, после того чистого молчания, которое порождает красота жеста. Возобновляются сначала о высоком, ибо алкоголь распаляет высокие чувства, потом, мало-помалу, переходят на все более скользкие и скабрезные темы (мать смеется при одном воспоминании о них).

Жизнь — радость, я люблю ее, думала я про себя, говорит моя мать.

Сначала говорят о Дуррути, о его магнетизме, о его героизме, о его доброте, честности, щедрости и верности делу, о его скромности: он спит на тех же тюфяках и ест тот же омерзительный рис, что и его собратья по оружию, не в пример тыловым крысам, которые посылают других на смерть, потягивая виски со льдом через соломинку,

— потом о последних созданных в области коммунах,

— потом о радостных новостях с фронта, из Сарагосы,

— потом о свободной любви и проституции,

— потом о различных методах предохранения (речь идет, если суммировать сказанное, о выборе между contus sodomiter, contus onaniter и contus condomiter),

— потом об олье, патриотическом блюде, если такие бывают, с колбасой или без, тут мнения расходятся,

— потом о garbanzos, из которого ее делают, по-французски — турецкий горох (почему турецкий?), это самый вкусный, самый восхитительный, самый испанский из всех на свете овощей, король бобовых, сил прибавляет, а пахнет-то как чудесно, и все знают, что от него встает, а мужчины с него еще и пердят куда больше, чем женщины, почему бы это? (Типичная шутка испанского мачо, комментирует моя мать),

— о возмутительном отсутствии стихов в их честь. Чего ждут Сесар Вальехо, Мигель Эрнандес[99], Леон Фелипе[100] и Пабло Неруда (этот хрен с горы, говорит моя мать. Почему ты так говоришь? Я тебе потом объясню), чего ждут эти бездельники, почему не поют им хвалу?

— о разнице между пердежом мужским и женским, как в плане музыкальном, так и по части духовитости, о его профилактических и целебных свойствах и о его способности обратить врага в бегство,

— о любителях и хулителях пердежа, которые пока остаются двумя непримиримыми лагерями соответственно разделению полов, но революция вскоре коренным образом изменит это прискорбное положение, и современные девушки будут отныне революционно пердеть (смех),

— не поговорить ли нам о чем-нибудь не столь низменном, предлагает юный философ из Андалусии, похожий на твоего друга Доминика. Если рассмотреть, говорит он, вульгарность, которая в крови у иберийского народа, любителя турецкого гороха, подверженного вследствие этого скоплению газов в кишечнике, и сравнить ее с менее явной и более умеренной вульгарностью французов, любителей белой фасоли, напрашивается вывод, что и то, и другое со всей очевидностью нашло отражение в их литературах: испанской, тяготеющей к игривости, достаточно прочесть El Buscón[101] Франсиско де Кеведа, рядом с которым его французский современник выглядит учителем катехизиса, и французской (литературе), которая после основания Академии в 1635-м положила конец скабрезности, которой так гениально блистал Рабле, ибо Рабле был испанцем, товарищи, испанцем по духу, claro, hermano de Cervantes, claro[102], и вдобавок вольнодумцем, чтобы не сказать анархистом, A la salud[103] Рабле, говорит он, поднимая стакан, A la salud Рабле! — хором подхватывают все присутствующие, ровным счетом ничего не знающие об упомянутом гении (моя мать: кто-нибудь со стороны принял бы нас за чокнутых).