Потом разговор снова возвращается к несовместимости на генетическом уровне анархистов и коммунистов, и опять вспыхивают споры, обильно пересыпанные громогласными coño, joder и me cago en Dios.

Монсе вся обратилась в слух.

Ей кажется, будто жизнь ее мчится во весь опор и естественный ход вещей, ведущий нас постепенно от детства к зрелости, а потом к старости и смерти, вдруг сорвался с цепи и развил бешеную скорость.

Вообще-то мне казалось, что только сейчас и началась моя настоящая жизнь. Похоже было, когда умер твой отец. Когда бишь?

Пять лет назад.

Даже не веруется! Как будто веки прошли.

Ты его хоть иногда вспоминаешь?

Нет, никогда. Мне даже странно, как я мог, так говорят, мог? как я могла прожить с ним столько дней, столько ночей, столько праздников, дней рождения, Рождественских ночей, столько вечеров у телевизора, столько всего, год позади года, и не сохранить об этом никакой памятки.

Вчетвером они выходят из кафе.

Монсе, чувствуя себя окрыленной, говорит, что жизнь — чудо, un encanto[104].

Так легко дышится в городе, такая радость разлита в воздухе, что время ускоряет свой бег, и нет места страхам.

Как я люблю жизнь! — думала я, говорит мне моя мать.

Монсе с тремя своими спутниками идет на калье Сан-Мартин, в богатую квартиру господ Овьедо, доверивших ключи Франсиске.

И Монсе, всю жизнь прожившая в крайней бедности и даже не подозревавшая, в какой роскоши могут жить люди, лишь мельком видевшая эту роскошь в доме Бургосов в тот памятный день, когда дон Хайме сказал Она выглядит скромницей, Монсе ослеплена.

За один вечер она узнала (изборожденное морщинами лицо моей матери при этом воспоминании озаряется радостью, которая передается и мне), что вода может течь из крана, горячая и холодная, что бывают ванны с ножками в виде тигровых лап, унитазы со спуском воды и откидывающейся крышкой, электрические лампочки в каждой комнате, холодильники, стенные часы, термометры, эбонитовые телефоны, короче, открыла всю необычайную, сказочную, несравненную прелесть современных удобств. Ее восхищает все: толстые шерстяные ковры, серебряные подносы, мягкие, так и хочется развалиться, кожаные диваны, портреты усатых старцев в, рамах. Но абсолютной вершиной шика кажется ей серебряная ложечка с ручкой под прямым углом, предназначенная для сахарной пудры.

Это великолепие кажется ей чудом.

Она примет ванну — сама эта возможность наполняет ее ликованием.

Она то и дело открывает холодильник, в котором есть даже ящичек для льда, и пьет прохладную воду из хрустальных бокалов.

При виде кухонного стола из зеленого пластика она взвизгивает от восторга (как все бедняки, она предпочитает новенькую мебель допотопным буфетам, какие можно увидеть в домах в ее деревне). В первый раз в жизни она ест на завтрак слибочное масло (как говорят, слибочное или сливочное, милая? — спрашивает меня мать, она всегда путает эти звуки, поди знай), а не сало, как привыкла.

Сущее наслаждение.

Она ошеломлена обилием гардероба хозяйки дома, который занимает платяной шкаф шириной, угадай, сколько? Ну, не знаю, метра три? Шесть метров в ширину, милая!

Богатство — небо и земля, благословение, утешение, восторг, твердит Монсе, когда Хосе ее не слышит (он-то находит этот разгул роскоши отвратительным и контрреволюционным).

Ничто не подготовило Монсе к этому опыту. Ни знания, усвоенные у монахов, ни умения, перенятые от матери и тети Апарисьон (все зовут ее Пари), даже вообразить не позволяли, что она будет до такой степени потрясена.

Ведь Монсе, можно сказать, всю свою короткую жизнь безвылазно просидела дома. Она не читала любовных романов, которые просвещают подростков в вопросах секса и многих других. Она выросла в семье пуританской, деревенской и ничегошеньки не знающей о мире, убежденной, что все жены, по неписаному закону, должны помалкивать, убежденной, что всем отцам позволяется, по неписаному закону, поколачивать жен и детей, воспитали ее в страхе перед Богом и дьяволом, лукавым, принимающим тысячи коварных обличий, дитя мое, и накрепко вбили ей в голову, что ее долг — слушаться и повиноваться.

Вот почему все случившееся за эти дни в городе явилось ей с внезапностью землетрясения и с его же мощью.

Но пока Монсе входит в этот новый для нее мир, полный неведомых вещей, с радостью и безмятежной непринужденностью. Как будто она здесь родилась.

Никогда ей не дышалось так легко, никогда не было так просто завязывать знакомства. И все, что она переживает, все крошечные события, сплетающиеся в ткань ее повседневной жизни, горячая вода из крана, холодное пиво на террасе кафе, становятся для нее чудесами.

У меня было такое чувство, что жизнь моя становится настоящей, как тебе это объяснить?

Гесиод писал в «Трудах и днях»[105]: «Скрыли великие боги от смертных источники пищи». Монсе кажется, что в пятнадцать лет она узнала жизнь, которую доселе от нее скрывали. И она бросается в нее. Купается в ней. И это чистая радость. Потому-то она и заявляет семьдесят пять лет спустя с чисто иберийским пафосом, что, если война с оружием в руках была проиграна ее стороной, то в другой (войне) она навсегда останется непобежденной, escúchame[106]!

Я слушаю тебя, мама, слушаю.

Знаешь, предложи мне кто-нибудь выбрать — лето 36-го или семьдесят лет, что я выжила с рождения твоей сестры до сегодняшнего дня, я не уверена, что выбрала бы второе.

Спасибо! — отвечаю я, слегка задетая.

Поначалу Монсе, боясь заплутать в городских улицах, редко отваживается выйти из дому. Но вскоре она входит во вкус, прогуливаясь и подолгу любуясь выставленными в витринах магазинов женского белья (с которыми революционеры мирятся, хоть они и не способствуют эмансипации женщин) бюстгальтерами с косточками, кружевными поясами с подвязками и комбинациями из розового нейлона, которые будят в ней безрассудные мечты о любви.

Она впервые видит море.

Ей страшно в него войти.

В конце концов она все же решается помочить ноги, взвизгивая от удовольствия.

Она гуляет с Роситой и Франсиской в городском парке, где ораторы-анархисты, стоя на деревянных ящиках, держат пламенные речи, которым аплодируют сотни зевак. Девушки рассматривают мужчин. Они мечтают о любви. Ждут ее, призывают в трепетной надежде, восклицая на все лады. Они уже влюблены. Не хватает только предмета этой любви.

Монсе помнит, как однажды, когда они с Роситой прохаживаются по бульвару, необычное скопление народа перед банком «Эспирито Санто» привлекает их взгляд. Протиснувшись в круг любопытных, они застывают, остолбенев: четверо мужчин стоят вокруг костра, в который пятый бросает пачки банкнот, и никто не пытается им помешать, никто и не думает тянуть руки к этой манне, никого не возмущает ущерб, который наносится вот так запросто у всех на виду. Монсе и Росита не посмели выказать своего изумления, чтобы не выглядеть в глазах горожан неотесанной деревенщиной. И они, с малых лет привыкшие экономить каждую песету, не терять зря ни крошки хлеба и снашивать одежду до дыр, они, жившие до сих пор в скудости, чтобы не сказать в нужде, они, которым матери сызмальства привили страсть к бережливости (ибо бережливость для их матерей — нечто большее, чем просто забота или приоритет, для них это интерес в жизни, и даже интерес главный, и даже интерес неизбывный, и даже, пожалуй, страсть) сочли в тот день, что это событие, каким бы диковинным оно им ни казалось, было в порядке вещей, как, впрочем, и все случившееся этим летом 36-го, этим летом, когда перевернулись с ног на голову все принципы, все дела, все чувства, и сердца взмыли ввысь, к небесам, милая, вот что я хочу, чтобы ты поняла, и что понимать не можно.

Как подумаю, говорит моя мать, я могла бы и стянуть тогда пачку этих банкнот, не сидела бы нынче в таком дерьме.

Что правда, то правда, не было у моей матери в жизни случая поджигать банкноты, чтобы прикурить. Какое там — чтобы одевать нас и кормить, ей пришлось считать каждый грош и вспомнить выживания ради принципы строгой экономии, которым ее учили дома. Потеряв всякое доверие к банкам после той смутной поры, когда горы денег на ее глазах обратились в дым, она прятала под ковровым покрытием в своей комнате сбережения на старость, тощую пачечку банкнот, которые она терпеливо копила, но со временем они оказались ничего не стоящими бумажками.