Моя мать: Здорово я их провела.

Я: Кого это?

Моя мать: Банкиров, конечно.

Я слушаю мать, сегодня утром она рассказывает мне эпизод, о котором я не читала ни в одном историческом труде и который, думается мне вдруг, воплощает один из самых ярких символов того периода. Я слушаю мать и в который раз спрашиваю себя, ведь с тех пор, как она рассказывает мне о том необычайном лете, один и тот же вопрос неотступно меня преследует, я спрашиваю себя: Что осталось в ней от того времени, невообразимого сегодня, когда люди жгли пачки банкнот, чтобы выразить свое презрение к деньгам и порождаемому ими безумию? Только воспоминания или нечто большее? Растворились ли в жизни ее тогдашние мечты? Осели на дно ее существа, как оседают крошечные частички на дно стакана? Или еще горит язычок пламени в ее старом сердце, как мне бесконечно хочется верить? Во всяком случае, я замечаю вот уже несколько лет, что моей матери глубоко плевать на те малые деньги, которые у нее есть, и она раздает их направо и налево, — расточительность эту врач относит на счет ее болезни, так же как и расстройства памяти и речи, бесчисленные, чтобы не сказать беспрестанные.

Но мне хочется думать, что врач не прав, что еще мерцает в ней трепещущий огонек, еще теплы угли того августа 36-го, когда деньги жгли, как жгут мусор.

Пока Монсе восторгается красотами новой жизни, Хосе, решивший дать себе несколько дней отдыха, прежде чем подписать бумаги и завербоваться, проводит время, бездельничая на террасах кафе за спорами с похожими на него молодыми людьми о революции, которая преобразит мир.

Но Хосе чувствует, как мало-помалу закрадывается в него сомнение. Он не может не слышать за громкими речами, за проповедями революционной пропаганды, которыми обклеены все стены города, ничуть не уступающими катехизису дона Мигеля, кюре его детства, другого катехизиса, упрощенческого, эхолалического, обманчиво оптимистичного и заставляющего проглотить любую ложь мечтательных юнцов, падких на громкие фразы: Доблестные воины встанут плечом к плечу против фашистской чумы. Идут триумфальным маршем отважные гладиаторы и бросают на ветер семя нового поколения тружеников, которые будут служить Идеалу… Весь этот высокопарный блеф.

Он и сам замечает, что повторяет вслед за всеми до потери дыхания, как заведенный, эти злободневные штампы и трескучие лозунги, которые нынче принято носить вместо галстука. И в глубине души это его смущает.

Но еще больше смущает его чувство, которым он не может ни с кем поделиться, в котором едва смеет признаться самому себе, чувство, что в ополчение он завербуется зря.

Ибо никогда еще Хосе не был так всецело готов к самопожертвованию, но никогда он не чувствовал себя таким бесполезным и не был, к прискорбию своему, так уверен, что его крестьянская хватка, его крестьянская сила и его крестьянское мужество не пригодятся в этой войне, в которой ждет его неминуемая смерть. А сейчас он, как никогда, хочет жить, черт побери, жить. Хочет вдыхать запах кофе по утрам. Хочет смотреть на небо, на женщин, на altivos[107] оливы, на серых осликов в своей деревне, таких грустных и послушных. И он не понимает, как эти молодые новобранцы, что вышагивают, по-испански выпятив грудь и отклячив зад, могут идти на смерть с такой рьяной готовностью.

Хосе понял за эти несколько дней, что тем, кто с кондачка затеял эту войну в ожидании оружия, которое никогда не прибудет, катастрофически не хватает подготовки, что они совершенно не сведущи в военном деле, не способны, например, прочесть штабную карту, не способны выработать какую-никакую стратегию и, стало быть, не способны даже выстроить свою армию в боевой порядок. Он слышал, как они изощрялись в кафе, издеваясь над военными, как высмеивали галуны, аксельбанты, медали, эполеты, усы и прочую мишуру, которой украшают себя унтер-офицеры, и как поносили все, что хоть отдаленно напоминало им о запахе потных ног в казарме.

И Хосе невольно думает, что все эти презрительные насмешки над военной атрибутикой, эта глупая вера в боевой дух и благородные чувства запросто могут сыграть злую шутку, отправив прямиком на бойню тысячи молодых людей, что так гордо идут сражаться за величайшее благо Родины. Он невольно думает, что их боевой дух и их благородные чувства могут быть встречены огнем из «Маузера К98», а идеализм их вождя — шрапнелью, которая, судя по всему, проповедей гуманистов не любит. Эти юные Дон Кихоты, идущие на бой в рваных башмаках и посконных рубахах, ничего не знают о свычаях и обычаях войны, о ее слепом безумии, о ее отвратительной, ее бесчеловечной жестокости.

Не имея никакого опыта, бряцая старенькими винтовками, из которых они и стрелять-то толком не умеют, не знают даже, как вскинуть оружие на плечо, как поймать цель на мушку, как дослать патрон в патронник, с самодельными гранатами на поясе, которые, как пить дать, разнесут их в клочья при малейшем неверном движении, что могут противопоставить эти желторотые волонтеры не старше восемнадцати лет сильной и боеспособной армии националов?

А когда эти парни доберутся до фронта, плохо вооруженные, голодные, отупевшие от недосыпания, продрогшие и до того усталые, что их даже не возмутит это массовое убийство, которое в любых других обстоятельствах показалось бы им чудовищным, когда у них уже не будет сил связать две мысли, когда единственной их заботой будет выжить в бою, когда они перестанут задаваться вопросами и будут двигаться, как автоматы, без всяких чувств, не сознавая больше, где благо, а где зло, они разрядят по команде свои винтовки в других молодых людей, своих ровесников, только с настоящей военной выправкой, в новенькой форме и начищенных сапогах, но точно так же замороченных пропагандой своего лагеря, поднимающей их боевой дух лживыми лозунгами и сулящей за посмертную медаль, а то и вовсе ни за что, благодарность родины на веки вечные, вот так-то.

Но Хосе на то и крестьянин, привычный ходить за плугом, воюя с сухой землей, он знает, что духу не победить материю, особенно если та принимает форму ручного пулемета MG34, знает, что нельзя сражаться, имея за душой три камня да идеал, пусть даже самый возвышенный, против хорошо обученной армии, оснащенной пушками, танками, бомбардировщиками, бронемашинами, артиллерийскими орудиями и прочей передовой техникой, предназначенной для ликвидации ближнего своего.

Что же до иностранцев, вливающихся в ряды республиканской армии, ставшей символом борьбы с фашизмом, он видит, как они позируют перед фотографами с винтовкой в руках или высоко поднятым в знак бунта кулаком, как кайфуют на солнышке на террасах кафе, упиваясь громкими словами с большой буквы и подобающими им эмоциями, или ухлестывают за guapas[108], нашептывая им piropos[109], принятые у них на родине. И он говорит себе с тяжелым сердцем, что их присутствие наверняка скорее символично, чем полезно (тут он вспоминает, что надо присматривать за сестрой, чего доброго, любой из этих красавчиков ее уболтает и обрюхатит, как нечего делать).

Все больше одолевает Хосе сомнение. Нет, пока он еще надеется, что можно вести параллельно революцию и войну. Еще надеется. Но что-то в его надежде постепенно дает трещину.

Он, так отчаянно мечтавший быть душой бунта, который до основания потрясет Историю, все чаще спрашивает себя, какого черта он здесь делает, глядя на проезжающие грузовики с молодыми людьми, предназначенными на убой, слушая, как русские агенты в круглых очочках предостерегают приезжих от злых козней анархических элементов, и ввязываясь в кафе в бесконечные распри между анархистами и коммунистами, где каждый до хрипоты ищет виновных в лагере противника, каждый находится в плену очевидности, бесспорной для одних и лживой для других, и базарные склоки, которых он навидался в своей деревне, повторяются здесь точь-в-точь.

Но еще сильнее зарождающегося сомнения в шансах республиканской армии на победу мучит его мысль, что он оставил отца одного на полевых работах. И как в июле непреодолимая сила толкала его прочь из деревни, теперь такая же сила тянет его назад, к родителям, к которым он привязан крепкими узами, хоть что это за узы, сам бы затруднился сказать.