Ей бы кинуться в свою квартиру — попытаться спасти мать. Ей вызвать бы пожарную команду (ведь она на посту!)… а она превратилась в столб, не способный ни соображать, ни шевельнуть рукой. Её «участок» пылал вместе с её матерью и с другими лежачими больными, не сумевшими подняться с постелей и выбраться из дома. И не было больше крыши, с которой — сбрасывать зажигалки.
Она не позвала «мама!» и не обратилась за помощью к людям, пялящимся на гибнущий дом.
Мамины глаза — карие, большие, удивлённые — кружились и летели с тряпьём и бумагой, с людьми, пылали огнём.
И только в те мгновения, когда падал лакированный, зловеще блестевший в огне рояль из квартиры малоизвестного, но очень надутого композитора, настоящая жизнь откатилась в прошлую, и в её подсознание явилось, а позже — во время откапывания трупов — утвердилось: она виновата в гибели матери.
Раньше не считала себя плохой дочерью. С готовностью кормила больную мать, мыла, обстирывала. Но какой же сволочью ощутила себя в бешеном огне гибели её! Не у Акишки в комнате — рядом с ней, с больной своей матерью должны были они с Акишкой играть, делать уроки и читать. Сколько радости подарили бы они ей, к тому же — лишнюю чашку чая подали бы и лишний кусок хлеба!
Мать же никогда не жаловалась и никогда ни о чём не просила. «Ничего не нужно», «Всё хорошо», «Спасибо» — привычный набор фраз. Но дома Дора, что бы ни делала, всегда чувствовала на себе неотступный любящий взгляд. А когда от дверей говорила «Ма, пока, я — к Акишке», мать сразу включала радио. Радио — её близкое существо, скрасившее её калечество.
Лишь в час гибели матери Дора поняла: будь она побольше дома, кто знает, может, мать и захотела бы бороться со своим недугом и, кто знает, может, и встала бы…
Мать бороться не захотела.
Ей, бездомной и одинокой, вместе с матерью и жильём потерявшей своё место под солнцем, домоуправление выделило комнатёнку в семь метров. И она, не спавшая трое суток, повалилась на пыльный грязный пол, рядом со своей лопатой, — спать.
Лопата — единственная её память о прошлом: об отце, погибшем на фронте, о короткой её жизни с родителями, в которой она не успела научиться быть хорошей дочерью, потому что почти сразу, в школьное детство, явился Акишка и в его комнате проводила она всё свободное от школы и сна время — вместе учили уроки, читали, играли.
Проклятье её — лопата. Определила судьбу.
Вместе с тем чудом уцелевшая лопата — и клин, забитый в возможность новой жизни: символ ожидания Акишки. Вернётся Акишка, они начнут жить: в институт поступят, жильё общее обретут…
— На, мать, ключи! — сказал Кроль.
И она встала. И начала надевать свой ватник. Им с Акишкой и с мамой дали квартиру. В одной комнате будет мама, в другой — они с Акишкой. Нужно поскорее переезжать. Но прежде, как можно скорее, она поклонится Егору Куприяновичу, лысому, неказистому — самому красивому человеку в мире.
— Ты куда, мать? Ты чего, мать? — забеспокоился Кроль.
— Я здорова. Можешь проводить меня в исполком?
Кроль засмеялся:
— Ты что, мать, какой исполком? Восемь вечера. Давай лучше поедим. Соня Ипатьевна приготовила тушёную рыбу. Мадлена Кирилловна дала пирог. А я купил пастилы и испёк оладьи. Завтра увидишь нашего благодетеля.
Но Егора Куприяновича она увидеть не смогла.
Явилась к нему в исполком с подарком — шерстяным джемпером в красивой упаковке, за которым простояла в ГУМе два с половиной часа. И уселась перед дверью его кабинета. Час ждёт, два. Нету.
Так же тихо сидят рядом люди — сосредоточенные на своих думах.
Странно, что его нет. Такого ещё не бывало.
Она смотрит в глубь коридора — вот сейчас Егор Куприянович возникнет в истоке его. Терпеливо ждут и другие.
И, может, так и досидела бы до вечера, если бы не появилась уборщица.
До чего похожа…
Такая же, как она, невысокая, такая же тощая.
Такая же глазастая. Правда, глаза не голубые, как у неё, а зелёные — кошачьи… И во взгляде есть общее. Губы — девчоночьи, ярко-красные.
Уборщица как-то вяло орудовала тряпкой, словно перемогалась.
Дора спросила у неё, где Егор Куприянович. Не поднимая глаз, уборщица ответила:
— Не будет его. Чего ждать?
— Что с ним случилось?
— Что, что… известно, что: сердечный приступ.
Говорят, обширный инфаркт.
Дора, как и в тот час, когда падал дом, стала ватная. Неслушающимся языком попросила адрес больницы.
— Много вас таких до него приходит! Всем адреса не дашь! — Уборщица наконец подняла голову и — опёрлась подбородком на швабру, и — уставилась на неё.
Они смотрели друг на друга долго, удивляясь природе, изготовившей таких похожих.
— Наташа я, — сказала уборщица. И стала объяснять: — Что я знаю, то все у нас тут знают. Гол как сокол. Ни жены, ни детей. Жизнь прокатал по тюрьмам да лагерям. Профессия — инженер. С завода выдвинули в депутаты. Избрали хором. Сюда приходили с завода-то, уж я наговорилась с ними про него. Таких, как он, не видала раньше. Да его извели тут у нас, в исполкоме. Каждому его доброму делу — преграда. Об одну и разбился. Уж так на него тут орали, ормя: как он смеет раздавать квартиры да пенсии увеличивать. Почему никому не говорит «нет». Сначала он отвечал. «Я, говорит, каждый раз проверяю, правда лито, что мне рассказывают», вроде как оправдывался, а потом тоже закричал: «Без сердца вы, что ли? Слепые, что ли? Как спать можете, когда голое несчастье вокруг…» Закричал, и — всё, отключился.
— А вы откуда знаете, что происходит за закрытыми дверями?
— Почему «закрытыми»? Меня за человека не считают. Я — пустое место. Щётка, тряпка… Подать чаю, убраться… Я много чего слышу, много чего знаю.
Хоронил Егора Куприяновича не исполком — завод. Они с Наташей стояли на панихиде, прижавшись друг к другу.
Из куцых фраз целую жизнь выудили. В лагере людей отвлекал от отчаяния — пересказывал книжки, заставлял верить друг в друга. Пальто отдал женщине, когда у неё украли. Отцом стал сыну товарища, погибшего в лагере. Из тюрьмы вытащил невиновного. Силу дарил доброму, доброту — сильному…
Набралось слов на два часа вместо положенных получаса, да ещё скольким не дали сказать.
Шумела голова. Туда, казалось, хлынули все слёзы и бурлили там.
В крематорий они с Наташей не поехали. Пошли к Доре пить чай.
— Здесь сидел, оладьи ел, — сказала Дора Наташе, дрожащими руками наливая чай.
Разговора у них долго не получалось. Звучали голоса панихиды…
И только когда выпили по три чашки чая, сгрызли подсохшую, как сухари, пастилу, что купил к её возвращению из больницы Кроль, Наташа заговорила:
— Заметила, нашим начальникам никому слова не дали? А толстый-то, по всему видать, важная заводская шишка, нашему-то тузу так прямо и брякнул: «Вы убили его». В точку попал, именно этот туз и орал тогда на Егора Куприяновича — «Лезешь, куда нечего лезть. Разбазарил квартиры». Да и ещё хуже кричал. Знаешь, я не так уж и проста, все их перлы записываю. И числа ставлю.
— Зачем тебе?
— Не знаю. Совсем ещё пацанка была, а как выучилась писать, стала вести дневник. Кто строчит про любовь, а я записываю слова людей. Через то понимаю, кто какой.
— А зачем тебе это? — снова спросила Дора.
— Чего ж слепой жить? Хочу понимать, как с кем о чём говорить, что ждать от кого.
— А я вот и без записей знаю про всех всё, — возразила Дора.
— Не скажи. Послушаешь — вроде один смыслу слов, а прочитаешь те слова — совсем другой… Всё равно как человек делает вид — вроде он добрый, а слова у него — ржа, когда вникнешь в них по-спокойному. И, наоборот, вид у кого-то неказистый, вот хоть у Егора Куприяновича, а слова дают тебе живительную силу, слушаешь ли их или читаешь — они тебя из грязи-то ставят на пьедестал.
— Ну уж он-то мало слов говорил, всё больше из меня вытягивал.