Через темные коридоры с облупившейся штукатуркой Черноусенко внесли в помещение с кафельными стенами и с оцинкованным столом посредине: очевидно, приемный покой. На стол его положили и сняли одежду всю. Длинное тело было мало похоже на ацтекскую породу. Простыней его накрыли. Сельские медики казались растерянными, будто не знали, что делать с таким негабаритным пациентом. «Сердечные стимуляторы, очевидно, надо ввести», – сказал я, что-то вспомнив. Джеф перевел эту фразу на испанский. Медики, словно разбуженные, бросились делать все, что надо: измерять давление, вводить лекарства, ставить капельницу.

Из коридора доносились голоса Тао и Эви. По висящему там на стене телефону времен Панчо Вилья они связывались со столицей. Все в этой больничке ветхостью и убогостью напоминало мне мою собственную юношескую практику в системе водздравотдела на Онежском озере.

Владимир вдруг начал бурно дышать и как бы вглядываться во что-то сквозь туман. Врач обратился к нам: «Спросите, как он себя чувствует». Джеф перевел эту фразу на английский. Я перетащил ее в русский: «Володя, как дела, старик? Как себя чувствуешь?»

«Ве», – ответил он.

«Лико», – прошептал он.

«Лепно!» – почти выкрикнул он и снова погас.

«Президент! – вбежала в процедурную Тао Каризмас. – Он посылает за ним свой вертолет!»

«Президент чего?» – спросил я.

«Президент нашей страны! Его высокопревосходительство Салинас!»

В конце концов мизансцена образовалась. В центре комнаты под простыней, слегка желтой, лежал профессор Черноусенко. Иногда поднимал колено или делал неопределенный жест рукой. В роли промежуточных переводчиков с Джефом мы осуществляли контакт между русским телом и ацтекским умом. В величайшем пиетете слева застыли белые халаты – рельефы доколумбова периода. Муральную живопись дона Диего Риверы отпечатками болезней напоминали торчащие в окнах лики пациентов. Дверь, ведущая в темный коридор, образовывала раму для парного портрета двух сестер Тао и Эви с их ангельским смешением испанских, еврейских и индейских черт. Одна из них, я вспомнил, говорила, что в Гарварде дружит со студентом Ермолаем Солженицыным. Все давно уже перемешалось, Боже Правый, в человеческом общежитии. От Черноусенко между тем исходили то полоса холода, то какой-то энергетический поток. И тогда он шептал:

Черный ус, черный ус, черный ус моих предков витал
В запорожском пространстве, в периметре черных дыр,
И когда кандидатскую диссертацию защищал,
Перепутались формулы с дыр-бул-щил.
«Комсомолец» разваливался по частям.
Говорили ему: В океан не ходи!
Пионерское детство, однако, блюло на часах
Большевистскую физику вместе с Роже Гароди.
Америций-120 шестнадцать веков проникал
В эпителий народа, творя абсурдизм во плоти,
А другой америций, как сытый, икал,
За шестнадцать минут все пожрав на пути.
Петра Келли, я думал, что ты коммунист,
Не сочувствовал «зеленым», думал: изъян!
А теперь просто вижу, как ты падаешь вниз,
И с тобой – генерал Бастиан.
То ли падаешь вверх средь кометных шиншилл:
Исчезает зеленый германский рай.
Черен был черный дыр, черный бул, черный щил.
Ауфвидерзеен, майн самурай!
Как мы молоды были, когда курили махру
И строили совковые атомные города!
Кругло-квадратный большевистский хрущ
Даты жирного счастья назначал тогда.
Физик лирика сильно тогда понимал,
В твисте огненном крутил Тарковский Андрей,
Индустрия маячила свой шершавый маял,
Дул по строчкам гиперборей.
Возникал мотоцикл, возникает и нынче он, мча,
И махновцем загульным ревет, матерясь в самогонном плясу.
Раздави на лету, мотоцикл, паука-стукача,
И возникни опять, словно Фауст, продавшийся псу!
Кто продулся в той сделке, чей слаще искус?
Черный пудель крутит свой хвост.
Пожирающий время Чернобыль, как кактус, топорщит свой ус.
Древо жизни шумит, ДНК приглашает в хаос.
Кто трехглавых телят не видал, пригласим
К речке Припять, Припять ее гать,
Над которой развесил красные свои волосы
Всесоюзный физический гад.
В мексиканской глуши суждено мне пропасть.
Отдаю свое сердце жрецу!
Вот и лопасти плоско лопатят лопасть:
Стокопытно лететь жеребцу!
Кто прислал мне такой стокопытный презент,
Сам себя бьющий вспышками шпор?
Опускается в койку мою Президент,
Приглашает в «Эксцельсиор».

11. В районе площади Дюпон

Пропал Женя Кацнельсон, по-американски говоря, Джин Нельсон. В редакции журнала, где он работал «фриланс», ну внештатником, его хватились не сразу. Этот журнал, в общем-то, был как бы и не совсем журналом, а скорее обществом, ассоциацией, что ли, наблюдавшей за процессами демократии и тирании, ну и так далее. Там был, конечно, большой русский отдел, и Женя туда ходил каждый день, хотя мог и не ходить. Все-таки он считал своим долгом появляться там ежедневно, или, может быть, ему какая-то подсознательная хитрость так диктовала: ходи, мол, каждый день, приучишь к своему присутствию, и тогда тебя возьмут в штат. Ситуация довольно типичная: русские «фрилансы» в подобного рода заведениях вообще качаются, употребляя заезженную философскую метафору, как «мыслящий тростник».

Метафора сия пришлась тут, надо сказать, кстати. Он всегда как бы слегка покачивался под каким-то своим внутренним ураганчиком, этот Женя Кацнельсон. Придешь иной раз в эту самую «Конституцию» (так назывался журнал), и тут вдруг среди преувеличенной деловитости от стены к тебе качнется такая сугубо московская фигура. Славный, хорошенький человек с оленьими глазами лет сорока. Глаза лет сорока, а фигура юношеская. Курточка до пояса, ну джинсы, теннисные туфлишки, такой универсальный молодежный стиль, принятый и у нас, в районе площади Дюпон.

Я помнил его еще по Москве, или мне казалось, что помнил. Не исключено, что мы не раз оказывались за одним столом в каких-нибудь шумных артистических компаниях. Он, во всяком случае, постоянно мне напоминал о разных московских людях, нередко знаменитостях. Не слышал, как там Олег, или как там Галка, или какой-нибудь Юстинас? Мы выходили покурить – в учреждении уже шло свирепое искоренение никотина – и, стоя на лестнице, упражнялись в московских сплетнях пятилетней давности. У Жени глаза тогда начинали даже как бы светиться некоторой дерзновенностью, и шаткости убавлялось; он явно вспоминал нехудший период своей жизни.

Однажды он сунул мне свою «каррикулум витэ» (для непосвященных – это нечто вроде анкеты и автобиографии вместе), чтобы я ее где-то показал на предмет поисков работы. Бумага отражала не очень-то нетипичную судьбу русского художественного мальчика. Окончил архитектурный институт, выпустил книжку стихов, играл в джаз-рок-ансамбле «Склад оружия», был лектором по древним сооружениям в обществе «Знание», снялся в кино, поставил пьесу и… эмигрировал.

Тут у нас многие в эмиграции как-то чрезмерно демонизируют, то есть героизируют свой поступок. Эдакие взбунтовавшиеся ангелы социализма! «Мы голосовали ногами против советской власти!» Однако, голосуя ногами, надо все-таки хоть раз ей под задницу ногой заехать, не так ли? Ну уехали, господа, и уехали, не надо, право, уточнять, кто чем голосовал против старухи, и уж тем более высокомерничать по отношению к оставшимся.