Нас встретили как героев и таскали из города в город, с берега на берег, Элэй и Сан-Франциско, Чикаго, Нюорлин, летом Кэйп-Код и Саутхэмптон, зимой Ки-Уэст, и вокруг были одни наши! Наши! Наши!

Так прошел год и еще год, что ли, а потом мы как-то, поначалу незаметно для самих себя, стали обособляться от ликующих гейских масс. Вдруг нам стало что-то претить в этом голубом море разливанном. Очень уж массовым оказалось движение. В Москве и в Питере гомосексуализм был как бы признаком утонченности, мы чувствовали себя элитой, а здесь вдруг оказались среди гогочущих приказчиков, орущих на весь бар, кто кому мощнее в кишку вставил. Фестивали эти с играющими ягодицами, со свисающими из промежностей кошачьими хвостами стали нам казаться вульгарными. Кто-то из компании, может быть как раз Женька, однажды сказал: а не кажется ли вам, ребята, что из этих «10 процентов» (тогда говорили, что 10 процентов населения явные или латентные геи) большинство – вовсе не настоящие голубые, что это просто тут мода распространилась среди деревенщины?

Вот парадокс из парадоксов: мы вдруг стали вспоминать наши тайные сборища в Союзе с почти истерической ностальгией. Как читали когда-то, будто великое таинство совершали: «Твой нежный взор, лукавый и манящий, – Как милый вздор комедии звенящей, Иль Мариво капризное перо. Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий Мне кружит ум, как "Свадьба Фигаро"!»

Ведь мы себя считали как бы возрожденцами Серебряного века, тех славных российских голубых – Кузмина, Нувеля, Сомова, Дягилева… И какими бы бухими ни были после советской алкогольной гадости, присягали «нежности мира», «эротическому умилению», «последней пленительности»… Мечтали о бегстве, повторяя нашего кумира: «Ежеминутно умирая, увижу ль новый Арион?!.» И вот увидели самый что ни есть новейший Арион, на его берегах приплясывающие толпы с политическими лозунгами.

Мы стали избегать разных массовых вакханалий, однако было уже поздно, нам уже было не выбраться из того, что здесь, в Америке, называется противным словом «промискьюити». Ну а потом тот сучий потрох, тот квебекуа, ну тот стюард с Эр Франс, прилетел в Сан-Франциско с новой заразой в корме и на передке. Пока его самолет стоял, то есть в течение двенадцати часов, он успел перетрахаться с четырнадцатью ребятами. Ты, наверное, читал об этом? Фантастика, неужели не читал и ничего не слышал?! А нам-то казалось, что весь мир потрясен крушением «альтернативного образа жизни»!

В общем, через пару-тройку лет после первого появления Эйде в Америке наша московская компания тоже стала вымирать. Сначала мы пытались разбиться на пары – Женьке и Витасику это было легче, чем другим, между ними давно была настоящая любовь, – однако вирус, должно быть, давно уже гулял в нашем кругу. Сначала ушел Марк Туманцев, потом Борис, потом Юрий… Год назад Женька потерял Витасика, а теперь вот пришла и его очередь. Через несколько дней я останусь один…

Конец этой истории он рассказывал уже на улице, пока мы шли по Коннектикут-авеню в сторону светящейся стенки агентства «Американ экспресс» с его подчеркнутым красной линией голубым на все времена обещанием. Где-то там Алик Дегусто оставил свою машину. Завернувшийся в перуанское пончо, с трубкой в зубах, со свисающими колбасками нелепо закрученных волос, он действительно как бы представлял «альтернативный образ жизни», в отличие от Кацнельсона с его обычной внешностью. Обычной, если не присмотреться. Никто, впрочем, и не присматривался.

Конец этого спокойного и даже как бы слегка отрепетированного рассказа почему-то поразил меня меньше, чем первое откровение. Дегусто, кажется, это заметил и с недоумением посмотрел.

«Как же получилось, что Женя пропал, а дверь осталась открытой?» – спросил я.

«Он сюда переехал из-за Витасика, – издалека начал объяснять Дегусто. – Тот получил работу в Федеральном почтовом ведомстве, а Женьке удалось зацепиться за «Конституцию». Ну а потом остался тут совсем один и стал умирать в одиночку. В тот день, когда ему стало совсем плохо, он не нашел ничего лучшего, как позвонить мне в Нью-Йорк. И я тогда вызвал вашингтонскую «неотложку». Вот и все».

«Вот и все, вот и все», – несколько раз повторил он на ходу, и опять мне показалось, что присутствует какая-то отрепетированность, чтобы не сказать театральщина, хотя какой уж тут театр, если действительно «дышит почва и судьба». Тут Дегусто встрепенулся: «Что касается двери, не знаю уж, почему она осталась приоткрытой. Может быть, парамедики забыли прихлопнуть».

Он продиктовал мне номер телефона, по которому можно позвонить Кацнельсону. Как и полагается в американских госпиталях, у умирающего был свой телефон возле кровати. Умирающим, скажет администрация, телефон нужнее, чем выздоравливающим: следует привести в порядок финансовые дела, сделать немало распоряжений.

Затем мы стали прощаться с Дегусто. Он поклонился, как бы подчеркивая, что мы с ним все-таки не перешли на «ты». Я протянул ему руку. Он с промелькнувшей улыбкой уклонился от рукопожатия. Я вспомнил вдруг, что и Женька задолго до своего исчезновения стал как-то странно уклоняться от этих ладонных ритуалов. Догадка, видимо, как-то по-дурацки отразилась на моем лице. Дегусто усмехнулся: «Да-да, я тоже, хотя еще не в той стадии, что называется болезнью. В общем, «эйч-ай-ви-по-зитив», ну с вирусом, понимаете?»

«Ну конечно, понимаю! – воскликнул тут я. – Однако, Алик, ведь это не имеет значения, ведь это же…» Тут я осекся, едва не выговорив бестактность. Рука моя все еще висела в пространстве между моим плащом и его пончо.

«Да-да, это не передается через рукопожатие, – сказал он и с любезным поворотом корпуса пошел было прочь, однако, сделав один шаг, задержался. – Я хочу вам сказать одну вещь… может быть, это покажется клише… но мне все-таки хочется это сказать вам…»

Я увидел, что он очень волнуется, едва ли не до перехвата дыхания. Я клял себя за то, что как-то неправильно с ним общался, какими-то неверными интонациями не позволил ему завершить беседу в его собственном, пусть слегка театральном тоне, а вынудил к этим многоточиям и перехвату дыхания.

«Я просто хотел сказать, что при всем трагизме… ну… мы заслуживаем всего, что угодно, но только не жалости… Мы, может быть, счастья видели больше, чем другие… ну ты, наверное, это уже сто раз слышал…»

Я кивал, ничего не говоря, хотя никогда ничего подобного не слышал. Наконец мы разошлись, предварительно все же хлопнув друг друга по плечу.

Иной неловкий разговор аукается потом целую неделю, и не содержанием своим, а именно неловкостью. Расставшись с Дегусто, я все время как-то передергивался и почему-то совсем не думал о трагическом конце этой компании, которая сбежала из тюрьмы, обрела свободу, а потом этой же свободой и была убита. К этой неловкости прибавилась и другая, быть может, еще более паршивая. Дома я набрал номер в госпитале. Немедленно ответил Кацнельсон. «Да», – сказал он по-русски. Голос его был слаб и сопровождался сильными хрипами. Я не знал, что сказать и как сказать. Выбрал самое глупое, наигранную бодрость: «Куда же ты пропал, Женька?!» После паузы он еле слышно произнес: «Да, я пропал, пропал…» Хрипы, еще одна пауза и после этого чуть громче: «Прости, меня тут к дыхательной машине подключили».

Жена взяла у меня трубку и спросила: «Чего ты хочешь, Женя?» Выслушав его, она продолжила разговор: «Мучных? Гречневых? Картофельных? Вот и хорошо, я тебе завтра их принесу». Повесив трубку, она пояснила: «Он блинчиков хочет».

Блок, умирая, мечтал о вине. Женя Кацнельсон о блинчиках. Он еще успел их попробовать, даже съел парочку, а потом забылся среди реанимационных трубок.

Спустя неделю после церемонии в стандартном, а значит, очень чистом и приличном похоронном доме, мне снова случилось быть в районе площади Дюпон, и там я увидел одинокого ирландского сеттера. Были сумерки, все, казалось бы, должно было молчать и грустить, а все, наоборот, трубило на все голоса. Музыка и сводки новостей долетали из машин, перекликались велосипедисты и роликобежцы, возле фонтана бравурно играл негритянский диксиленд. Грустил, кажется, только сеттер. Крупный, почти медной рыжины, он сидел под фонарем, провожал глазами прохожих и перелетающих от скамьи к скамье голубей.