Демьянов стоял и смотрел. Кто такой был отец Ганса, в каком он был чине, в какой роте, в какой дивизии, — не было способа узнать. Ушёл с остальными. Возможно, в эту минуту, в шесть часов разницы по времени, в Дюссельдорфе или в Бремене, или в каком-нибудь маленьком городке на Везере, его жена Марта получала сообщение, что муж жив, что часть отведена, что письма, может быть, придут к Рождеству; и она передавала это маленькому Гансу, который, наверное, ничего не понимал, потому что в свои двух с половиной года он не понимал, что такое война и что такое отвод, и для него Рождество означало пирог, ёлку, свечи и подарок, и не больше; и Марта в эту минуту, может быть, плакала, или, может быть, не плакала, потому что одно сообщение это слишком мало, чтобы плакать, и слишком много, чтобы оставаться спокойной, и у каждой женщины свой способ держать в эти минуты руки.
Он повернул фотографию обратно лицом и поставил её на нары, у изголовья, лицом к двери, чтобы тот, кто войдёт после него, тоже её увидел. Не потому, что хотел дать кому-то это увидеть, а потому, что не мог взять с собой и не хотел оставлять её лицом в стену, как оставляют ненужную вещь. Марта и Ганс должны были смотреть в дверь, через которую в эту минуту вошёл советский майор, и пусть они смотрят туда, куда смотрят, и пусть война, которая отделяет советского майора от Марты в Дюссельдорфе, на одну секунду в этом блиндаже отступит, и пусть две фотографии — Маша на берегу Волги в его кармане и Марта с Гансом на нарах в немецком блиндаже — окажутся в одной точке пространства, потому что больше нигде они никогда не будут в одной точке, и это, может быть, единственное место и единственный момент, когда такое возможно.
Он вышел. На входе в следующий блиндаж сапёр снимал мину под порогом и обозначал место красным флажком; на бруствере над блиндажом сидел Колосов, поднявшийся туда осмотреть местность, и смотрел через стереотрубу немецкую, оставленную в нише, на восток — на советские позиции, которые батальон занимал последние пять месяцев. Демьянов поднялся к нему, подошёл, посмотрел через стереотрубу. И увидел.
Увидел свой собственный окоп. Свой бруствер с мешками. Свою трубу печки, торчавшую над накатом. Тропинку, по которой Колосов ходил каждое утро в четыре, чтобы сменить часовых на посту наблюдения, и которая каждое утро, между четырьмя десять и четырьмя пятнадцатью, простреливалась немецким станковым пулемётом, бившим короткими очередями по три-пять патронов с того самого пулемётного гнезда, на котором сейчас сидел Колосов. С этого гнезда советская тропинка была видна как на ладони — не как на ладони даже, а как линия на тетрадном листе, прямая, узкая, простреливаемая. Демьянов пять месяцев ходил по этой тропинке, наклонившись, перебежками, и пять месяцев предполагал, как она выглядит с немецкой стороны, и теперь, в это утро двадцать третьего декабря, видел её именно так, как пять месяцев предполагал. Совпадение оказалось точным.
— Тут, — тихо сказал Колосов рядом, — было гнездо. Утром в четыре десять.
— Знаю, — сказал Демьянов.
Они оба молчали. Колосов смотрел через стереотрубу. Демьянов стоял рядом и не смотрел, потому что одного раза, того, первого, было достаточно. В этой стереотрубе, в этом гнезде, в этой амбразуре — пять месяцев сидел немецкий пулемётчик, имени которого Демьянов не знал, но которого знал лично, потому что лично пять месяцев ходил под его обстрелом. Этот пулемётчик сегодня был где-то на западе, может быть, на марше к Орше, может быть, уже за Двиной, — и пулемёт, который пять месяцев бил по тропинке Демьянова, теперь будет бить по чьей-то другой тропинке, и кто-то другой, ещё не знающий своей беды, будет ходить по этой другой тропинке наклонившись, перебежками, и не будет этого человека, пулемётчика, видеть в лицо. А Демьянов знал его в лицо, в смысле — знал, что у него есть лицо, и что его, может быть, зовут Карл, или Йоганн, или Густав, и что у него, может быть, дома жена и сын Ганс, и что фотография на нарах в третьем блиндаже — может быть, его, или может быть, его соседа по нарам, потому что в одном блиндаже жили четверо, и фотографий на стене было только две, но семья была у каждого, и каждая семья была своя, и каждая ждала.
Демьянов отступил от стереотрубы, повернулся, осмотрел плацдарм. Пятьсот метров на четыреста. Маленький кусок земли на Днепре, в двадцати километрах от Смоленска. На вид — обыкновенный, ничем не примечательный. Чуть поднятый над окрестностью бугром, который немцы использовали как естественное прикрытие; поросший в недавнем прошлом, до начала войны, кустарником и редким лиственным лесом, теперь вырубленным на дрова и на крепления траншей. В эту землю немцы пять месяцев врастали, как зуб врастает в десну, и десна за пять месяцев выросла вокруг зуба. Теперь зуб удалили. Десна осталась.
Он повернулся к Колосову.
— Колосов. Вторая рота — на правый фланг, организовать круговую оборону. Третья — в центре, у блиндажей. Первая — в тылу плацдарма, страховка. Сапёрам — продолжить разминирование. Связь — со штабом полка на каждые два часа.
— Понял, товарищ майор.
— И Колосов. Найди надписи на стенах. Все, что есть. Запиши. Может быть, что-то полезное.
— Понял.
Колосов спустился. Демьянов остался один на бруствере и стоял ещё минуту, глядя то на восток, на свои окопы, то на запад, в направлении ушедшего противника. Над плацдармом всходило солнце — низкое, декабрьское, бледно-жёлтое, не греющее, но дающее свет, и в этом свете снег искрился крупинками, и каждая крупинка ловила свет под своим углом, и поверхность плацдарма, ещё час назад серая в темноте, теперь сделалась белой и красивой, и эта красота была случайная, не имеющая отношения ни к войне, ни к тому, что на этой белой поверхности лежали мины и стояли траншеи, и в траншеях полтора часа назад стояли немецкие часовые, а теперь идут советские бойцы.
Через два часа, в четверть одиннадцатого, к Демьянову прибежал Колосов с записной книжкой.
— Товарищ майор. Записал.
— Читай.
Колосов открыл книжку. Прочитал первую запись:
— На стене первого блиндажа: «Эрих, 14.10.41, 21 год, Дрезден.» На дереве. По-видимому, кто-то ножом.
— Дальше.
— Второй блиндаж: «Курт Шмидт, госпиталь, 19.11.» Тоже ножом.
— Дальше.
— Третий блиндаж, тот, где фотография: «Карл В., 28.11.41, дом по матери.» Не знаю, что значит «дом по матери». Может, «домой», ну, пишет, что хочет домой к матери.
— Может быть.
— Четвёртый блиндаж — командирский, кажется. Там — большая запись на горбыле, у двери. Карандашом. По-немецки. Я не знаю немецкого, но цифры разобрал: «Нойман, 25.07.41 — 20.12.41, 149 Tage». Сто сорок девять дней. И подпись: «Нойман».
Демьянов задумался. Двадцать пятое июля. Это была дата захвата плацдарма; он знал её точно, потому что батальон выходил на эти позиции третьего августа, через девять дней после того, как немцы переправились и закрепились. Двадцатое декабря — дата ухода. Между ними — сто сорок девять дней. Полное число.
— Нойман.
— Так точно, товарищ майор. Подпись.
Демьянов кивнул. Сложил эту фамилию в своей памяти на полку, к которой был подписан ярлычок «противник, плацдарм». Пять месяцев Демьянов имел напротив себя противника, и противник этот был для него безымянной массой; в течение этих пяти месяцев он называл его по-разному в зависимости от обстоятельств — «фрицы», «немцы», «эти», «противник», — и в этих обозначениях не было лица. Сегодня лицо появилось. Лицо называлось Нойманом. Нойман сосчитал свои дни до последнего, и сто сорок девять его дней ровно совпали с теми же сто сорока девятью днями, которые Демьянов простоял напротив него. Демьянов, если бы вёл такой же счёт, тоже сейчас написал бы на стене своего командного блиндажа: «Демьянов, 03.08.41 — … 142 дня». Цифры были бы примерно такие же. И где-то, может быть, в мае или в июне сорок второго, или в сорок третьем, или в сорок четвёртом, в какой-то другой траншее, в каком-то другом блиндаже, в каком-то другом полузабытом советском городе, Демьянов и Нойман могли бы встретиться снова, в новом счёте дней, и счёт этот, вероятно, был бы более болезненным, чем сто сорок девять, отстоянных через Днепр.