«Какие дали оттуда видны! – вспоминал он раннюю-раннюю поездку в подгородный монастырь. – Там начало предгорий Урала, и такая сладкая тоска овладевает, когда глядишь в эти манящие дали».

Нестеров изобразил их на нескольких своих картинах: «На родине Аксакова» (картину можно было озаглавить «На родине Нестерова»), «Три старца» (изображено уральское озеро Тургояк), «Симеон Верхотурский». В своих воспоминаниях Михаил Васильевич восклицает: «Хорош божий мир! Хороша моя родина! И как мне было не полюбить ее так, и жалко, что не удалось ей отдать больше внимания, сил, изобразить все красоты ее, тем самым помочь полюбить и другим мою родину».

Нестерову не пришлось стать живописцем заволжских степей и уральских предгорий, как стал им земляк его С.Т. Аксаков, которому Нестеров посвятил одну из своих картин.

Судьба дала Нестерову другой почетный удел – быть певцом среднерусской природы, среди которой сложился весь нравственно-физический облик русского народа, среди которой окрепло его историческое бытие, среди которой выросли и явились миру Пушкин, Лермонтов, Толстой, Глинка.

В 1874 году, после недолгого неудачного пребывания в гимназии, где Нестеров увлекался лишь рисованием да шалостями, родители решили, что пора ему оставить отчий дом и «взяться за пауку» на чужбине, в Москве. Осенью 1874 года Нестеров был отвезен в Москву, отдан в реальное училище опытного педагога К. П. Воскресенского и с тех пор уже никогда не возвращался в Уфу на постоянное житье: он приезжал туда лишь гостем, на летний отдых или для уединенной художественной работы.

Михаил Васильевич всегда с теплой и благодарной памятью сердца вспоминал свое детство, проведенное в родном доме в Уфе. «Отцы» и «дети» с их взаимным непониманием и борьбою – это не тема биографии Нестерова. Наоборот, отец и мать – это неизменно привлекательные образы в его воспоминаниях, и не потому, что из «прекрасного далека» воспоминаний минувшее кажется привлекательнее, чем оно было в действительности. Письма Нестерова в Уфу за годы напряженной художественной работы свидетельствуют, что родной дом неизменно встречал участием, приветом и одобрением все, что было ему дорого в жизни: его «труды и дни» художника с их надеждами, скорбями и победами.

Но не одну хвалу раннему своему уфимскому прошлому, но и грустный вздох доводилось мне слышать из уст Михаила Васильевича.

Как-то в сентябре 1940 года, живя у меня, он читал письма Вл. Соловьева; в особенности захватила его переписка с Л.Н. Толстым. Он тужил, что раньше ему не довелось прочесть ее, и тут же не без горечи посетовал, что многого он не читал, многого не знает. Он говорил с нескрываемой болью:

– Серову хорошо. Перед ним все книги были раскрыты. Отец был даровитый композитор. Мать образованная. Серов четырехлетним мальчиком у Рихарда Вагнера на коленях уже сидел. Ему было легко. А нам – из Уфы! – приходилось до всего самим добираться. И Виктору Михайловичу (Васнецову. – С.Д.) – он из Вятки – семинария немного дала, да и с ней надо было бороться. Нам все самим, всего самим приходилось добиваться. Это нелегко. Я больше чую, чем знаю. Чутьем до всего доходил, до «своего».

И не один раз мне приходилось слышать от Нестерова подобные признания. За месяц перед приведенным разговором Михаил Васильевич читал письма М.А. Врубеля. Вспоминая художника, которого высоко ценил, он сказал почти то же, что о Серове:

– Врубелю было хорошо: родился в интеллигентной семье, окончил университет. Знал языки. А я попал из купеческой семьи в запьянцовскую среду. Как не погиб там совсем!

Михаил Васильевич разумел ту московскую «богему», среди которой ему пришлось жить в годы учения в Училище живописи.

Ни к самообличениям, ни к элегическим покаяниям Михаил Васильевич не был склонен. Во всех приведенных признаниях звучал прямой строгий вывод из искреннейших наблюдений, сделанных над самим собою.

II

Годы учения…

Под этими словами можно бы легко вместить не несколько юных лет, а всю жизнь Нестерова. Невозможно указать, когда кончились его годы учения. Я думаю, они кончились тогда, когда кончилась его жизнь. И перед самым концом жизни, после шестидесяти с лишком лет упорного труда, мне приходилось не раз слышать от него сожаления о том, что многое упустил он узнать, что хорошо бы съездить снова в Италию и поучиться там у великих мастеров.

В узком смысле слова «годы учения» Нестерова – в Училище живописи (1877–1880), в Академии художеств (1880–1883) и опять в Училище живописи (1883–1886) – длились девять лет.

Прологом к этим годам учения было трехлетнее пребывание Нестерова в реальном училище К.П. Воскресенского в Москве (1874–1877), куда его отдал отец, потеряв надежду сделать из него купца, но не утратив мечты увидеть сына инженером-механиком. Однако творческая природа мальчика была столь ясна и ярка, что с первых же его шагов в училище нельзя было не приметить, куда лежит его путь. Мальчик оказался в непримиримой вражде с математикой, с иностранными языками, в приятных отношениях с историей, географией, русским языком, с «законом божиим» и в горячей дружбе с рисованием.

Учитель рисования и здесь, как и в Уфе, разглядел Нестерова в шумной ватаге своих учеников.

Однажды Михаил Васильевич в веселую минуту спросил меня:

– Знаете, какое было в училище прозвище у вашего друга? – Он выдержал хитроватую паузу и сам ответил: – Пугачев! – Это прозвучало так неожиданно, что он тотчас же пояснил: – Я горазд был на шалости. Я был запевалой во всех проказах. Я всегда был неспокойный, таким и умру. Чего-чего только я не вытворял с воспитателями! Француза мы изводили. Немец Поппе от меня плакал. Они меня терпеть не могли. А учитель чистописания и рисования любил. Фамилия его была Драбов Александр Петрович. Тихий старичок с красным носом. Вот вроде того «Учителя рисования», что написал Перов. Он неудачник был. Учился в Академии художеств. А писал только образа. Мы рисовали у него с гипса. На мои рисунки он обратил внимание. Особенно хвалил голову Аполлона. Я ему благодарен. Он первый сказал: «Ему надо учиться живописи». Он сам, по своей охоте, стал приходить в училище по воскресеньям и учил меня работать акварелью. Я писал цветы с хороших оригиналов.

Робкий Драбов не усомнился открыть директору училища К.П. Воскресенскому, что в маленьком «Пугачеве» из Уфы таится художник.

«В один из уроков рисования, – вспоминал Нестеров, – у нас появился в классе Константин Павлович, а с ним какой-то приятный, с пышными седеющими волосами господин. Драбов с ним как-то особо почтительно поздоровался, а поговорив, все трое направились ко мне. Гость ласково со мною поздоровался и стал внимательно смотреть мой рисунок – хвалил его, поощрял меня больше работать, не подозревая, может быть, что я и так рисованию отдаю время в ущерб остальным занятиям (кроме шалостей). Простившись со мной, посмотрев еще два-три рисунка, Константин Павлович и гость ушли… После занятий я узнал, что это был известный, талантливый и популярный в те времена художник Константин Александрович Трутовский… Посещение Трутовского имело для моей судьбы большое значение».

Академик Трутовский, инспектор Училища живописи, ваяния и зодчества, подтвердил директору мнение учителя рисования, что в озорнике таится талант живописца. Мальчику были куплены масляные краски, и Драбов засадил его копировать образ архангела Михаила с оригинала М.И. Скотти.

Первая встреча Нестерова с современным искусством произошла на Передвижной выставке; директор послал его туда с воспитателем. «…Я совершенно был ошеломлен виденным там, – писал Нестеров в год смерти, – особенно остались в моей памяти четыре вещи». Это были «Украинская ночь» Куинджи, «Кобзарь» Трутовского, «Опахиванье» Мясоедова и «Сумерки» Ярошенко. Художники эти, замечает Нестеров, «были с поэтическими наклонностями, чем, быть может, и подкупали мое юное сердце, и я помню картины их до сих пор».

Сильнейшее впечатление произвела на юношу «Украинская ночь» Куинджи. «Она даже в отдаленной мере не была тогда похожа на изменившуюся за много лет теперешнюю «олеографическую» картину этого большого мастера. Была тогда