По мере того как Петр говорил, с Ипполитом Матвеевичем происходила некая метаморфоза. Медленно вскинутые брови придали лицу его трагическое выражение, глаза наполнились слезами, а линия рта явила собой обиду и уязвленность.

— Голубчик! — воскликнул он огорченно, едва Петр замолчал. — Голубчик! Да господь с тобой! Маленькая роль. Да знаешь, с чего начинал я? В моей роли вообще не было слов. Вообще не было слов! Я играл полового. Но это надо было сыгра-ать! И так, чтобы тебя заметили. И запомнили. А ведь до сих пор помнят! Мне и самому кажется иногда, что это лучшая моя роль. — Ипполит Матвеевич чуть приспустил веки, отчего лицо его сразу обрело выражение, которое можно было бы обозначить словами “вдохновенное воспоминание”. — Помню, Станиславский, старик Станиславский, говорил бывало…

Все, что говорил он сейчас, каждый свой жест, каждое движение лица Ипполит Матвеевич знал наизусть. Этот молодой человек в ковбойке был не первым, кто шел к нему, неся свои обиды и печали. Многие бывшие его ученики приходили к нему посетовать на роль, на режиссера или просто на судьбу. Стареющий метр и сам привык к этому, и со временем как-то сам собой сложился у него этот монолог, который всякий раз перед новым слушателем он разыгрывал в новом блеске. Как большой актер, он ни разу не повторялся, каждый раз внося в игру что-то новое, чего не бывало раньше.

— Нет маленьких ролей, Петр, дорогой. Есть маленькие актеры. — Даже тривиальность эта, будучи сказана так, как она была сказана, прозвучала откровением. — Ты не думай о том, что идет съемка, забудь, что есть камера. Забудь, что ты актер. Ты должен быть только тем, кого играешь. Кто ты там? Осужденный? Преступник? Что сделал, за что тебя ведут?

Петр неуверенно пожал плечами. Этого в роли не было.

— Но сам-то ты должен знать, — снова огорчился Ипполит Матвеевич. — Для себя. Ну, убил кого. Или украл. Пусть украл. Курицу. И вот тебя ведут. И все тебя видят. Позор! Проклятая курица! Зачем только ты сделал это! Тебе страшно. Что теперь будет! Что будет! Ты должен поверить во все это, должен думать только об этом. И вдруг появляется цезарь. Одного его жеста достаточно, чтобы тебя освободили. Тут же на улице. Это твой шанс! Твой единственный шанс. И ты кричишь ему: “Пощады! Пощады!” От того, что сделает он в следующее мгновенье, зависит вся твоя жизнь. Погибнешь ты или нет. Забудь о камере, забудь об операторе. Их для тебя нет. Есть стражники, цезарь, толпа. Есть только тот мир, в котором ты действуешь. Только он для тебя реален. Художник сам, своею игрой преобразует его в реальность. Если ты сумеешь сделать это, ты станешь актером…

Это Ипполит Матвеевич говорил уже от себя. Это было не из монолога.

На другой день была съемка.

На пустынном берегу, под ярким крымским солнцем толпилась “массовка” — несколько десятков статистов и актеров. Лучники, латники, легионеры бродили, погромыхивая бутафорскими своими доспехами. Горожане, облаченные в тоги, собирались в кучки, курили.

Мордатый стражник в кольчуге из проволочных колец хмуро сидел в стороне. Еще со вчерашнего дня у него болел зуб.

Актеры держались обособленно. Они не смешивались с толпой. Но это была не только та исключительность, которая достается исполнителю как бы в наследство вместе с патрицианским плащом его прототипа. Это было нечто большее. И Ипполит Матвеевич, облаченный в белоснежную тунику и тогу, казалось, именно здесь обретал, наконец, свой окончательный и естественный образ, становился тем, кем он был всегда и на самом деле. Соответственно и разговоры, которые велись здесь, и даже сигареты, которые курили, были другими, не теми, что в толпе и среди статистов.

— В Турине, — этак барственно, небрежно, с ленцой повествовал Ипполит Матвеевич, обращаясь к Белопольскому, — в Турине, когда мы прилетели, нам почему-то не сразу подали машину. А тут, как назло, дождь. Я говорю тогда Бондарчуку: “Послушай, Сергей…”

И хотя говорилось все это поверх лиц и поверх голов тех, кто толпился вокруг, сами они не исключали себя из разговора. С суетливой торопливостью они отражали на своих лицах все, о чем шла речь. Правда, великие не замечали, казалось, ни их самих, ни этой их готовности соучастия.

— Забавно, забавно, — это говорил Белопольский. Петр только подошел к этой кучке и не слышал, о чем была речь до этого. — Этот туринский эпизод напомнил мне один анекдот, который я слышал от Феллини. У одного продюсера была очень красивая жена. Однажды он уезжает на съемки и говорит ей…

Теперь все перевели взгляды на него и повернули лица в его сторону, как подсолнухи — от восхода к закату.

В скольких домах будет рассказан потом этот анекдот, слово в слово:

— Знаете, Белопольский… (Да-да, тот самый! Ну, мы снимались с ним вместе и вообще хорошо знакомы!) Так вот, Белопольский рассказал мне любопытный анекдот. Он слышал его от Феллини. У одного продюсера была очень красивая жена. Однажды он уезжает на съемки и говорит ей…

Петр рассеянно бродил среди актеров, вполслуха прислушиваясь, о чем они говорят, и заставляя себя думать о курице. Он почти видел ее. Сначала он думал, что она черная, но потом оказалось — рябая. Конечно, рябая. Такой шум подняла. Из-за этого-то он и попался. Зачем только он украл ее! Теперь вот такое несчастье, такая беда! В разных концах массовки он видел обоих своих стражей, которые тоже ждали своей минуты, чтобы вести его.

Как все было хорошо, как все было слала богу, и пока не попался он с этой курицей. Если бы только можно было сделать, чтобы ничего этого не было! Чтобы все было по-старому!

Массовка между тем начала медленно приходить в движение. Помощники режиссера кричали что-то в серебряные раструбы, сгоняя, располагая и сортируя собравшихся по какому-то одним им ведомому и понятному плану.

Приехала машина с выдвижной площадкой для оператора и камерой. Но Петр лишь мельком и вскользь отметил ее появление. Нужно было ему сразу свернуть голову этой проклятой курице. Тогда никто бы не заметил. На какой-то миг Петр спохватился вдруг, что не знает, где же произошло это. Впрочем, он знал. Конечно, на базаре. В птичьем ряду. Столько раз ему сходило это с рук. Да и сейчас бы, наверное, сошло бы, не попадись ему на пути, когда он бежал, этот нубиец. Надо же, раб подставил ножку свободному! Петр представил себе, как он с размаху упал на камни, и воспоминание о боли коснулось его.

Съемка между тем уже началась. Воины и горожане, выкрикивая что-то, перебегали с места на место, потом появлялся центурион, делал повелительный жест, и все замирали, подняв в приветствии руку.

— Стоп! — кричал режиссер. — Делаем дубль!

Сцена повторялась еще раз.

За ней следовали другие эпизоды. Петр рассеянным взглядом скользил по всему этому, продолжая думать о своем. Ему видно было, как на склоне, среди огромных валунов, появились какие-то фигуры — наверное, курортники или местные жители, которые с любопытством следили за тем, что открывалось им оттуда. И это праздное их любопытство, то, как были они одеты, само их присутствие — все это было диссонансом тому, что происходило здесь. Они мешали сосредоточиться, они мешали думать, и Петр повернулся так, чтобы не видеть их. Какое-то время боковым зрением он продолжал еще чувствовать зрителей, но потом перестал.

Сойдя с возвышения, на котором стоял, Петр прошел к началу дороги, к тому месту, где она ближе всего подходила к морю. Оба стражника уже ожидали его там. Он закинул руки назад, и они обмотали их толстой веревкой.

— Не туго? — спросил один, тот, у которого болел зуб.

Петр покачал головой.

И они пошли по дороге. Впереди Петр, оба стражника за ним, не выпуская из рук веревки. Рабы, воины, горожане обгоняли их или шли навстречу. Одни тащили на себе какие-то ноши, другие шли налегке. Петр старался не поднимать взгляда. Еще утром, еще сегодня утром, мог ли он подумать, что день этот завершится таким позором? Наедине со своей бедой, он не сразу понял значение каких-то выкриков, шума и голосов, которые, нарастая, становились все ближе.