В каком-то смысле подлог выглядел пустячным делом; провокаторская натурастиля, впечатляя позициямифронта, оставляла без присмотра тыл, так что труднейшее для понимания оказывалось одновременно легчайшим для профанации. “Идеальный монолог” (см. выше) только и мог быть рассчитан на “идеальногослушателя”; слушатели, увы, были более чем реальны — и язвительная реплика Ницше об оглуплении христианской идеи в христианах в полной мере оборачивалась против него самого, претерпевшего невообразимый эффект оглупления в ницшеанцах. Не было ничего проще, чем вытравить из текстов музыку, страсть и личность и предоставить тексты самим себе как сплошной бумбум, как свирепую оргию взбесившихся инстинктов, как безвкуснейший философский канкан, разжигающий интеллектуальную похоть образованного обывателя и западающий в память рядом профанированных символов. Если утрудить себя сопоставлением и сравнением двух текстов — сфабрикованной “Воли к власти” и восстановленных в первоначальной последовательности тех же отрывков, — то качество и масштабы случившегося поразят воображение.
Взору предстанут две несоизмеримые картины, относящиеся друг к другу как серия фотомонтажей к естественной жизни лица, как изготовившийся в стойке боксёр к мученику мысли, едва успевающему (в промежутках между невыносимыми болями) заносить на бумагу беспорядочный и в то же время необыкновенно ясновидческий шквал “истории ближайших двух столетий”. Сомнений нет, этот второй устраивал меньше всего; мысль, рассчитанная на почти смертельное напряжение всех (а не только головного) органов понимания, рассчитанная, стало быть, на некий обязательный акт читательского самопреодоления, чтобы глаза и уши, привыкшие к философским мурлыканьям академического ширпотреба эпохи, перестроились на досократический лад трагического восприятия идей, — эта мысль, ещё раз, устраивала меньше всего; устраивал цитатно оболганный, идеологически оболваненный двойник: устрашающий горлохват в проекции культуркритических сенсаций, обернувшийся бестселлером популярнейший “Заратустра” — третий по счёту идол (наряду с лютеровской Библией и “Фаустом”) в рюкзаках отправляющегося на фронт немецкого юношества.
Итоги — ещё до второй мировой войны — подводила первая, устами “противников”. Вот несколько свидетельств, тем более ошеломляющих, что принадлежат они в основном не фельетонистам, а реальным политикам. Лорд Кромер, бывший генеральный консул и организатор Египта (в английской “Spectator”): “Одна из причин, вынудивших нас принять участие в этой войне, заключается в том, что мы должны защитить мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше”. Роберт Сесиль; “Миссия Антанты — заменить волю к власти, это дьявольское учение немца, волей к миру”. Луи Бертран (во французской “Revue des deux mondes”): война с её разрушением церквей — непосредственное творение Ницше. Худшее, однако, было впереди: осенью 1934 г. Архив посетил новоиспеченный фёрстер-ницшеанский “сверхчеловек” — Адольф Гитлер. Встреча протекала в довольно забавных тонах; по свидетельству принимавшего в ней участие Шпеера, “эксцентрично-увлечённая фрау (в возрасте без малого 90 лет. — К.С.) явным образом не могла сговориться с Гитлером; завязался необыкновенно плоский, никак не клеившийся разговор”, что, однако, не помешало престарелой вдове бывалого юдофоба рассыпаться в восторженных комплиментах перед своим собеседником и даже подарить ему на память трость брата. Механизм идентификации и на этот раз сработал в “общезначимом” порядке: в ряду героических “провидцев отечества” и “предтеч” — Лютер, Гёте, Бетховен, Гёльдерлин, Вагнер (кто ещё?) — автор пресловуто мифической “Воли к власти” занял одно из наиболее видных мест, надолго омрачившее его духовную, да и просто “человеческую, слишком человеческую” репутацию.
Эффект этой идентификации зависел по меньшей мере от двух условий — нужно было, во-первых, не утруждать себя сколько-нибудь вдумчивым прочтением текстов, и нужно было, во-вторых, сводить дело к броским и легко запоминающимся обрубкам фраз. В конце концов каждому эпохальному мыслителю приходится выдерживать свой плебисцит — некое испытание прокрустовым ложем обобщений, где речь идёт не о “забытых добродетелях правильного чтения”, до которых нет никакого дела торопливому и вечно занятому большинству, а о своеобразной редукции всего мировоззрительного объёма к двум-трём росчеркам в общем и целом — чтобы “покороче и яснее”. Этого испытания — скажем сразу же — Ницше не выдержал; да и кто бы выдержал его! Говоря в кредит будущих возможных недоразумений, — он не выдержит его никогда и ни при каких обстоятельствах; слишком чудовищным оказался резонанс первого недоразумения. Дело вовсе не в том, что автор “Заратустры” попал в ряд “предтеч” национал-социализма; он, как мы видели, разделял эту участь с достаточно внушительными именами мирового калибра, — дело в том, что эта псевдоидеологическая интерпретация, которой идеологи нацизма, в стремлении обеспечить имманентную и почвенную подоплёку движения, придавали особое значение, оказалась более живучей, чем любая другая, и надолго пережила породившую её причину. Симфонии Бетховена, не в меньшей степени “работающие” на режим, чем проповеди Заратустры, даже и не нуждались в послевоенном карантине денацификации, настолько абсурдной могла бы показаться мысль об их запятнанности. Карантин ницшевской философии — плачевнейший факт европейской культуры — частично длится и по сей день, во всяком случае, у нас, где до сих пор ещё не сделано ни одной сколько-нибудь серьёзной попытки пересмотреть этот вопиющий стереотип, в то время как на Западе, после ставших классическими изданий Шлехты и Колли — Монтинари, а также потока публикаций, посвящённых “казусу Ницше”, просто неприличной выглядит уже столь однозначная и одиозная оценка этой мысли.
Подведём некоторые итоги. Если избавиться от расхожего предрассудка, гораздого навешивать ярлыки на основании отдельных вырванных из контекста (к тому же тенденциозно подобранных) отрывков, — кто, спросим снова, из мыслителей всех времен выдержал бы эту процедуру, не очутившись в стане “врагов человечества”? — если, стало быть, брать вопрос должным образом, т. е. в конкретно понятом целом, а не в химерически отвлечённом “общем и целом”, то нацистский ангажемент Фридриха Ницше обернётся не просто очередной фальшивкой в духе пресловутых традиций Архива, но фальшивкой, абсурдной в обоих — буквальном и аллегорическом (допустив, что до символа ситуация не дотягивается) — смыслах. Уже не говоря о холодном и недоверчивом отношении со стороны власть имущих “философов” — Альфред Розенберг в “Мифе XX столетия” специально подчёркивает неарийский характер дионисизма и тем самым всего ницшевского мировоззрения, — достаточно обратить внимание на ряд самых существенных диссонансов, чтобы понять, каким бесстыдным образом могло здесь белое выдаваться за чёрное. Кто станет спорить с тем, что нацистская идеология в целом (да и, пожалуй, в общем) сводится к трём основополагающим принципам: пангерманизму, антисемитизму и славянофобии! Но если так, то не стоит ли в целях окончательного устранения кривотолков проэкзаменовать Ницше именно по этим трём пунктам — с обязательной оговоркой, что речь идёт на этот раз не о предумышленных цитатных вырезках, а о едином контексте всей его философии!
Итак, 1. Пангерманизм. — Здесь, за вычетом кратковременного, юношески-вагнерианского “германства”, картина до того ясна, что даже самому пристрастному и фанатичному космополиту пришлось бы признать чудовищные издержки и, возможно, призвать автора к порядку. Вот несколько выбранных наугад свидетельств (воздерживаемся от сносок, полагая, что читатель без труда удесятерит их количество при чтении самих текстов): “Немцы — их называли некогда народом мыслителей: мыслят ли они ещё ныне вообще?” — “Deutschland, Deutschland uber alles, я боюсь, что это было концом немецкой философии…” — “Этот народ самовольно одурял себя почти в течение тысячи лет”. — “Надутая неуклюжесть умственных приёмов, грубая рука при схватывании — это нечто до такой степени немецкое, что за границей это смешивают вообще с немецкой натурой”. — “Определение германцев: послушание и длинные ноги…” — “Происхождение немецкого духа — из расстроенного кишечника…” — “Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру”. — “По-немецки думать, по-немецки чувствовать — я могу всё, но это свыше моих сил…” — “Не могу ли я предложить слово “немецкий” как международную монету для обозначения этой психологической испорченности?” И уже как бы в прямом предвидении будущих “господ Земли” — “народа, состоящего из 80 миллионов аристократов” (по меткой формуле Даниэля Алеви), — предупредительная оговорка Заратустры: “Гости мои, вы, высшие люди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно. Не вас ожидал я здесь, на этих горах”. Характерный симптом: даже Альфред Боймлер, философ ex officio, основательно потрудившийся над впихиванием Ницше в кругозор горланящих на парадах ландскнехтов, не удерживается от негодования в адрес “предтечи”. Вот его приговор: “Это — сознательное предательство, когда Ницше пишет Тэну в Париж: “Я страдаю от того, что мне приходится писать по-немецки, хотя я, пожалуй, пишу лучше, чем когда-либо вообще писал какой-нибудь немец. В конце концов французы уловят на слух в книге (речь идет о “Сумерках идолов”) глубокую симпатию, которую они заслуживают; я же всеми своими инстинктами объявляю Германии войну”. Нужно смотреть вещам в лицо: Ницше нарочно обращает внимание француза на раздел, направленный против немцев. Это нечто принципиально иное, чем просто пересылка книги, в которой фигурирует названный раздел, — это поступок. Измена родине как поступок оглашается и в предпоследней, всё ещё сохраняющей ясность открытке, посланной Овербеку: “Я и сам занят как раз составлением Promemoria для европейских дворов с целью создания антинемецкой лиги. Я хочу зажать “Рейх” в ежовых рукавицах и спровоцировать его к отчаянной войне””. Остаётся лишь догадываться, каковой могла бы быть участь “изменника”, доведись ему дожить до реалий следующего, им-де накликанного “Рейха”!