Что “коллеге” Буркхардту не оставалось по прочтении этого письма ничего иного, как считать бывшего “коллегу” Ницше свмхнувшимся с ума, более чем понятно. Последовавшая вскоре госпитализация “пациента” Ницше оказалась по существу лишь однозначным медицинским резонансом смутных чувств “коллеги” Буркхардтаб которому и в дурном сне не приснилось бы, что приведенный выше пассаж мог бы заинтересовать отнюдь не одних медиков. Профессор, обменивающий кафедру и жалование на вакансию Бога, едва ли мог рссчитывать на что-либо большее, чем ясный и бесспорный диагноз. Вопрос в другом: не скрывается ли за медицинской ясностью этого диагноза иная, более ясная диагностика? — Допустив, что профессорам удалось бы однажды перестать притворяться простофилями и серьезно отнестись к смыслу своих занятий… Ибо: поскольку человек, носящий маску “профессора” есть по определению “ученый”, его генеалогия восходит к Первой книге Бытия (3,5), именно: к тому монументальному речению Люцифера, которое без обиняков может считаться метрикой профессорского рода: “И будете какБоги”. Ничего удивительного в том, что генезис этот в тысячелетиях был предан совершенному забвению; профессора, разумеется, предпочли скорее рассуждать о Боге, нежели становиться Богом.
Понятно, что всякая попытка довспоминаться до своего исконного смысла и самолично восстановить распавшуюся связь, автоматически зачислялась по ведомству психиатрии. Эпоха гуманизма реагировала на вещи, запредельные её пониманию всё-таки иначе, чем мрачное средневековье; норме костра она предпочитала норму смирительной рубашки.
Жизнь Ницше — от блистательного дебюта 24-летнего “профессора” до 44-летнего “туринского монарха” — представляет собой удивительно последовательное покушение на эту норму. Понятно, по крайней мере в ретроспективном обзоре, что всё должно было зависеть от сроков появления на сцене “искусителя”; в этом случае их оказалось двое; все предсказания и надежды старого Ричля обернулись химерами в момент, когда юный студиозус впервые раскрыл том мало известного ещё и не пользующегося решительно никаким доверием в университетских кругах философа Шопенгауэра. “Я принадлежу к тем читателям Шопенгауэра, которые, прочитав первую его страницу, вполне уверены, что они прочитают все страницы и вслушаются в каждое сказанное им слово… Я понял его, как если бы он писал для меня” (KSA, 1, 136). Отвлекаясь от всего, что мог бы вычитать из сочинений родоначальника европейского пессимизма этот многообещающий вундеркинд филологии — а вычитал он из них ровно столько, сколько хватило ему впоследствии для уличения недавнего кумира в фабрикации фальшивых монет, — одно оказалось усвоенным сразу же и бесповоротно: вкус к маргинальности, исключительности, уникальности. Едва ли, впрочем, дело ограничивалось здесь чтением в обычном смысле слова; Шопенгауэр был не столько прочитан, сколько вчитан в жизнь и судьбу, вплоть до катастрофических изменений в её темпе и ритме — “кто пишет кровью и притчами, — скажет Заратустра, — тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть”(KSA, 4, 48); можно было бы уже тогда позволить себе некоторые рискованные догадки о том, чем бы мог стать так заученный наизусть автор “Мира, как воли и представления” с его неподражаемо ядовитым презрением к “профессорской философии профессоров философии” в жизненных судьбах этой родственной ему души.
Встреча с Рихардом Вагнером в ноябре 1868 г. оказалась решающей; маргинальность, исключительность и уникальность предстали здесь воочию, in propria persona; это была сама персонифицированная философия Шопенгауэра, и — что важнее всего — персонифицированная не через почтенные отвлечённости “четвероякого корня закона достаточного основания”, а в гениальной конкретизации 3-й книги 1-го тома “Мира, как воли и представления”, т. е. через музыку, этот единственный по силе адекватности синоним “мировой воли”. Потрясение, несмотря на разницу в возрасте, было обоюдным: 56-летний композитор едва ли не с первой встречи расслышал в своём 25-летнем друге героические лейтмотивы ещё не написанного “Зигфрида”: “Глубокоуважаемый друг!.. Дайте же поглядеть на Вас. До сих пор немецкие земляки доставляли мне не так уж много приятных мгновений. Спасите мою пошатнувшуюся веру в то, что я, вместе с Гёте и некоторыми другими, называю немецкой свободой”[3]. Понятно, что такой призыв мог быть обращён именно ко “льву”, и более чем понятно, каким разрушительным искусом должен был он откликнуться в “молодом льве” (впечатление Пауля Дёйссена, школьного друга Ницше, относящееся к этому периоду), “льве”, всё ещё прикидывающемся “верблюдом” во исполнение заветов науки. Попадание оказалось безупречным во всех смыслах: спасти веру в “немецкую свободу”, и не чью-либо, а веру творца “Тристана” и “Мейстерзингеров”, и не просто творца, а творца непризнанного, гонимого, третируемого, всё ещё божественного маргинала и отщепенца в культурной табели о рангах XIX в. (будущий разрыв с Вагнером символически совпадёт с ритуалом канонизации байрейтского принцепса и торжественным внесением его в реанимационную мировой славы — не без решительного и парадоксально-коварного содействия его юного апостола), — всё это не могло не вскружить голову.
Прибавьте сюда ещё и то, что в “молодом льве”, терзающемся своей блистательной “верблюжестью”, сидело самое главное действующее лицо, настоящий протагонист всей этой жизни, не сходящий со сцены даже и тогда, когда вконец совращённые им прочие её участники все до одного очутились в базельской, а потом и в иенской лечебнице для душевнобольных, и продолжающий вплоть до физического конца, но уже на опустевшей сцене разыгрывать действительное на этот раз “рождение трагедии из духа музыки”, — музыкант[4]. Музыкант не только в переносном, но и в прямом смысле слова: автор множества музыкальных композиций и песен, об одной из которых как-то “весьма благосклонно” отозвался Лист; несравненный импровизатор — уже много спустя, после разрыва отношений, Козима Вагнер будет с удивлением вспоминать фортепианные фантазии “профессора Ницше”, а Карл фон Герсдорф, школьный друг, рискнёт утверждать, что “даже Бетховен не смог бы импровизировать более захватывающим образом”, — переносный смысл, впрочем, оказался здесь более решающим, чем прямой: давнишняя мечта романтиков, волшебная греза Давидсбюндлеров о сращении слова и музыки, высловлении музыки — и не в подражательном усвоении внешних красот, а по самому существу и “содержанию” — обрела здесь едва ли не уникальную и, во всяком случае, шокирующую жизнь; “если бы богине Музыке, — так означено это в одном из опубликованных posthum афоризмов времён “Заратустры”, — вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши”(KSA, 10, 104). Скажем так: в этом случае ей и не приходило в голову ничего другого; первое — хотя и официально-сдержанное, но уже камертонно-загаданное наперёд — затыкание ушей произошло с выходом в свет посвящённой, формально и неформально, Рихарду Вагнеру книги “Рождение трагедии из духа музыки” (1872). “Невозможная книга” — такой она покажется самому автору спустя 15 лет; такой она показалась большинству коллег уже по её появлении. Виламовиц-Мёллендорф, тогда ещё тоже один из претендентов на “первое место”, удосужился написать специальное опровержение; Герман Узенер счёл уместным назвать книгу “совершенной чушью” и позволить себе такой резолютивный пассаж перед своими боннскими студентами: “Каждый, кто написал нечто подобное, научно мёртв”; даже “старый Ричль” не удержался от по-отцовски мягкой журьбы в адрес своего любимца: “остроумное похмелье” (geistreiche Schwiemelei).
Хуже обстояло с делами университетскими: студенты-филологи сорвали своему идолу зимний семестр 1872/73 г.; можно догадаться, чем шокировала эта дважды в столь различных смыслах “невозможная книга”. Едва ли решающую роль играла здесь виртуозная лёгкость (ну да, импровизационность!) исполнения, ещё меньше должна была смущать резкость оценок в связи с Сократом (“декадентом”) и вообще “сократической культурой”. Ф. Ф. Зелинский отвёл в своё время эту причину тонким напоминанием о так называемой Prugelknabenmethode, распространённой как раз среди немецких филологов, когда учёному дозволяется в целях своеобразной профессиональной релаксации избирать себе какого-нибудь героя древности в качестве “мальчика для битья”[5]. Такого Сократа — кого угодно — автору “Рождения трагедии” простили бы; непростительным оказалось другое: нарушение классических единств, где афинская древность врывалась в злобу дня, где ликующе-кровавое шествие бога Диониса переносилось из мифической Фракии в современность, где — короче говоря — кончалась наука о почве и судьбе и дышали сами почва и судьба. “Я нарушаю ночной покой, — так будет сказано впоследствии, хотя и в связи с другой книгой, но всё ещё и всегда и в этой связи. — Во мне есть слова, которые ещё разрывают сердце Богу, я — rendez-vous опытов, проделываемых на высоте 6000 футов над уровнем человека. Вполне достаточно, чтобы меня “понимали” немцы… Но бедная моя книга, как можешь ты метать свой жемчуг — перед немцами?” (KSA, 13, 540)