Стилистический плюрализм Ницше, с помощью которого он рассчитывал чувствовать себя в лабиринте “рогатых проблем” как дома и оградить Я от назойливых прикосновений, оказывался настоящим маскарадом стилей, или личин (в собственном смысле “персон”), постепенно вытесняющих само Я и грозящих срывом режиссуры. “Задача: видеть вещи, как они есть! Средство: смотреть на них сотней глаз, измногихлиц”(KSA 9, 466); многоличие, имитирующее лабиринт в надежде преодолеть его таким образом, на деле лишьудваивалолабиринт, дважды запутывая Я — проблематически и стилистически; с какого-то момента (разумеется так называемый “третий” Ницше) стиль начинает приобретать самостоятельность и автономность, так что вконец заблудившегося в нём Тесея пожирает уже не Минотавр, а сама Ариадна. В истории болезни ейнской психолечебницы это будет зафиксировано прямым текстом: ”Моя жена Козима Вагнер (кодовое имя Ариадны — К.С.) поместила меня сюда”. — “Ах, друг, временами меня охватывает предчувствие, что я живу в высшей степени опасной жизнью, ибо я принадлежу к машинам, которые могутразлететься на куски” (Письмо к П. Гасту от 14 августа 1881 г., Br., 6,112).
Машина — машина стиля, однажды заведённого и действующего уже вполне машинально, во всяком случае обнаруживающего опасную тенденцию опережения сознания и как бы уже пренебрежения сознанием. Ситуация, крайне типичная для “позднего” Ницше: глядя на мир из многих лиц, не видеть собственного лица. Когда он, скажем, ругает христианский “монотонотеизм” и изощряется в кегельбанно-атеистическом остроумии, зашибая насмерть пустых истуканов, когда он возвещает “смерть Бога” и “восхождение нигилизма”, только топорный и крайне немузыкальный слух не расслышит здесь полифонии смыслового бумеранга, как бы некой семантикис двойным дном, где само отрицание неожиданно совращает к новому и небывалому приятию — одной случайно оброненной реплики вроде: “Что отрицал Христос? — Всё, что сегодня называется христианским” ”(KSA 13, 517) — окажется вполне достаточно, чтобы разгадатьтональностьситуации[23]. Опасность коренится в другом: в том, что можно было бы назватьневменяемостью стиля, когда машина набирает скорость и становится уженеуправляемой.
Во “Фрагментах к Дионисовым дифирамбам” это состояние запечатлено в уникальном образе: “Один волк даже выступил свидетелем в мою пользу и сказал: “Ты воешь лучше, чем мы, волки”(KSA 13, 567). “Вой” должен означать здесь буквально — нелепость: приступы спорадического помрачения, предвещающие окончательный провал. Когда Ницше бранит историческое христианство, когда в спазматическом пароксизме страсти он тщится примерить даже маску Антихриста, смысловая деформация текстов не выглядит ещё столь необратимой, чтобы нельзя было рассчитывать на возможность обратной дешифровки; скажем так: несмотря на разъедающие языковые эрозии, смысловая ткань написанного обнаруживает всё ещё элементы эластичности, нейтрализующие действие написанного герменевтическим противодействием “всего того, что не может быть написано”[24].
Иначе обстоит дело, когда, увлечённый нападками, он действительно переходит грань: тягостны и невменяемы страницы, где бесноватый принц Фогельфрай “воет” на самое родное и сокровенное в себе, скажем, на Павла, который оказывается здесь “апостолом мести” и “наглым раввином”, хотя в Павле за девятнадцать столетий до Ницше предвосхищено (и преодолено) едва ли не всё ницшеанство в наиболее рискованных пунктах вольнодумства и бунта, включая и буквальное воспроизведение лозунга: “Alles ist erlaubt” — “Всё позволено”[25]. Чаемое равновесие двух божеств — ночного и послеполуденного — непоправимо нарушено здесь в пользу ночи; задача — поверх всех гиперболических модуляций и уже во всех смыслах — исчерпывалась как бы примирениемГётеиГёльдерлина, ибо от какой ещё открытой раны (за вычетом музыки) мог этот “несвоевременец” страдать глубже, чем от непостижимой глухоты Гёте (любимейшего) к Гёльдерлину (любимейшему), и чем могло бы утолиться это чудовищное честолюбие, как не развитием в себе Гёте (который — это будет сказано им со всей определённостью — “не понимал греков”(KSA 6, 159), добавим: гёльдерлиновых греков) до восторга перед автором “Мнемосины”; итог оказывался обратным: чаемый синтез обоих божеств транспарировал псевдоэстетическим подвохом “белокурой бестии”, “бессмертно здорового” — е tutto festo — Чезаре Борджа.
В метаморфозах Ариадны — стиль как путеводная нить в лабиринте проблем, стиль как лабиринт, — кульминационным предстаёт третье превращение, илиутроениелабиринта. Поглотив Тесея и став сама лабиринтом, она впервые испытала вожделеющую тоску по… лабиринту; если позволительно воссоздавать биографию Ницше как своего родабиомиф(в русле уникальной попытки Эрнста Бертрама, но в ином композиционном ряде), то эта символика окажется основополагающей для всей его жизни. Ранний Ницше — герой в лабиринте с путеводной нитью стиля — и поздний Ницше — герой, преданный стилем, и уже сплошной лабиринт стиля без героя: поистине, “ещё несколько шагов… и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу”(KSA 6, 272). Стиль без героя — мы знаем — машина, готовая разлететься на куски; “я не понимаю, — так означено это в одном из последних писем, — зачем мне было так ускорятьтрагическуюкатастрофу моей жизни, которая началась с Ессе” (Письмо к П. Гасту от 16 декабря 1888 г., Br., 8, 528).
Это недоумение рассеивается одной поправкой; речь идёт не о Я, а о вышедшем из-под контроля и предоставленном самому себесовершенном языке(“До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще” KSA 6, 304), настолько совершенном, что уже как бы и не нуждающемся в “авторе”, разве что в “стенографе”… Вот какой предстает онтология этого языка в одном отрывке из наследия, озаглавленном: “Совершеннаякнига” (приводится в отрывках): “Совершеннаякнига. Иметь в виду:
1. Форма, стиль. — Идеальный монолог… Никакого Я… Как бы беседа духов; вызов, бравада, заклинание мёртвых… Избегать… всех слов, смогших бы навести на мысль о некоем самоинсценировании…
2. Коллекциявыразительныхслов. Предпочтение отдавать словам военным. Эрзац-словадля философских терминов: по возможности немецкие и отчеканенные в формулу…
3. Построить всё произведение с расчётом накатастрофу”(KSA 12, 400f). В дифирамбе “Плач Ариадны” запечатлена последняя трагическая трансфигурация стиля (будем читать: жизни) Ницше: функция лабиринта переходит от Ариадны к самому Дионису (“Ich bin dein Labyrinth”), странному богу, требующему от своего единственного ученика уже не книг, а каких-то обрядовых жестов мысли, уже не коллекции выразительных слов, а только танца. Этому атеисту пришлось-таки заречься: “Я поверил бы лишь в такого Бога, который мог бы танцевать”(KSA 10, 69); но, должно быть, танец, предложенный богом-танцмейстером, оказывался уже не под силу надорванному во всех — земных и небесных — смыслах “сверхчеловеку”: “Вы не научились ещё у меня, как танцевать насмешку”(KSA 10, 123), и притом “на высоте 6000 футов над уровнем человека”.
Финал — ритуальное принесение себя в жертву танцующему богу — разыгрывался уже в строгом соответствии с поэтикой катастрофы. Утроенный лабиринт раздавался жесточайшим переутомлением и набегами прострации. Нет более странного зрелища, чем последний метаморфоз лабиринтного человека, перестающего вдруг искать Ариадну и жаждущего… почти яснополянской простоты и бесхитростности. “Формула моего счастья, — он повторит это дважды: в “Сумерках идолов” и в “Антихристе”, — Да, Нет, прямая линия, цель…” И ещё один выпад — против предательского стиля: если бы мы не знали, что это говорит о себе Фридрих Ницше, нам, со всей достоверностью, показалось бы, что это говорит о нём… Лев Толстой: “Я только пустослов: а что в словах! что во мне!” (KSA 13, 575) И уже как бы в преодоление пустословия — деловой жаргон визионера: “Клянусь Вам, что через два года земля будет содрогаться в конвульсиях” (Письмо к Г. Брандесу от 20 ноября 1888 г.).