— Ты нравишься себе такой? — спрашиваю я, делая снимок нарочно крупным планом, чтобы выделить все следы попыток сыграть другого человека. Прогнуться, обидеть себя, отказаться от своего лица.

— Теть Поль, я не… Я не понимаю, — говорит Эмель, почему-то прикрываясь руками крест-накрест. Пусть она не понимает смысла моих слов, но агрессию, исходящую от меня прекрасно чувствует, несмотря на то, что межу нею и мной — камера. Она не пускает меня к ней, я не представлю опасности в действиях, только в словах, которыми хочу добиться правды.

Чувствует это и Наташа, которая тоже решив, что ослышалась, только сейчас начинает беспокоиться. В детстве и юности Наташка меня никогда не боялась. Даже когда мы дрались с соседскими девчонками за то, что кто-то тырил на наших гаражах спелые абрикосы, царапали друг другу лицо и визжали как малолетние ведьмы, между нами не было страха. Мы никогда не опасались, что наша злость может обернуться друг против друга.

Теперь же я спиной чувствую идущее от неё беспокойство, но мне все равно. Надеюсь, ей хватит ума не лезть, не пытаться помешать мне. Если я начала съёмку, меня нельзя останавливать. Я очень не хочу, чтобы она проверила на себе непреложности этой истины и после считала меня психопаткой.

— Поль, что происходит? Что случилось, Поль? — слышу я ее голос, и раздраженно дергаю плечом — не мешай. Молчи. Не надо усугублять ситуацию. Тут и без этого все сложно. В Эмель сидит какая-то заноза, я чувствую и почти вижу её, и никто не помешает мне ее обнаружить и достать.

Щелк, щелк. Фотоаппарат выхватывает кадры, которые, скорее всего, отправятся в мусорку. Но они нужны мне, чтобы добраться, чтобы узнать. Это напоминает щёлканье ножниц, срезающих сначала оборки, а потом бинты, за которыми прячут рану. Я не знаю почему, но я уверена, я ощущаю — она там есть.

— Ты что, ненавидишь себя? Зачем ты так над собой издеваешься?

Щелк! На смену растерянности на лице Эмель приходит страх. Страх и злость, я вижу их, они проступают во взгляде — настоящие живые чувства, которые ещё больше подчеркивают ненатуральность этого дурацкого грима, которым она закрылась ото всех и прежде всего — от себя.

— Полина! — слышу я возмущённый Наташкин крик, но мне все равно. Пока она не попытались выхватить из моих рук камеру, мне нет до неё дела. Сейчас есть только мы двое, я и Эмель, в которой как будто зреет, набухает что-то. Каждое мое слово ранит ее очень сильно — она не ожидала от меня подобного, а то, что на неё направлен объектив, делает ее ещё более уязвимой. Но мне нужна эта резкость, эта жестокость. Для того, чтобы вспороть старый нарыв, нужен остро заточенный скальпель.

— Ты хочешь сойти за другую? Кем ты хочешь казаться? В кого ты играешь, Эмель?

— Я не играю! — ее голос звенит от напряжения и едва сдерживаемых слез, теперь она хочет от меня отвернуться, закрывается, отворачивается лицом к стенке.

— Давай, соври мне ещё. Продолжай врать и прикрываться штукатуркой. Только ты же знаешь, что это все равно, что мазать тоналкой прыщи. Они на самом деле там и никуда не деваются. Смотри не меня, не отворачивайся и отвечай!

— Тетя Поля, да… Да отстаньте вы от меня! Ну что я вам сделала, что вы со мной так? — она разворачиваешься ко мне в слезах, в ее глазах настоящая мольба. Сейчас главное не сдать назад, не поддаться жалости — это всего лишь уловка, попытка сказать, что ей и так хорошо, с этой глубокой раной внутри. Иногда проявлять жалость — только потворствовать ухудшению. И я этого не хочу. Человек во мне мог бы и отступить — в ее широко взгляде я вижу искреннюю просьбу остановиться, нежелание обнажаться, ворошить в себе то, что спрятала так глубоко, что она сама убедила себя, будто этого нет. Но загнанная в самую глубь ядовитая колючка только сильнее отравляет изнутри. И если хочешь достать ее — придётся забыть о жалости.

— Как? — переспрашиваю я ее, не опуская камеру, но временно убирая палец с рабочей кнопки. — Как я с тобой? Я к тебе несправедлива? Потому что говорю правду?

— В…вы тоже унижаете меня за то, как я вы…выгляжу! Зачем?! — всхлипы не дают ей говорить, а я на секунду замираю.

Вот оно! «Тоже»! Первая оговорка, которая подтверждает — ещё немного и рванет. Сейчас надо бить в самое больное. Дать нарыву разорваться.

— Так все, хватит! Совсем с ума сдурела Полька! — окончательно придя в себя, справившаяся с онемением от моей резкости, Наташка начинает действовать. Делая шаг назад, не поворачиваясь к ней, я ставлю ногу на дизайнерский куб-тумбочку, на котором стоят какие-то ещё более странные дизайнерские фигуры, и пинаю его с такой силой, что он с грохотом летит по деревянному полу навстречу Наташке и, возможно, даже врезается в неё. Я слышу только негромкий вскрик и как с грохотом разлетаются по полу фигурки, но по-прежнему не оборачиваюсь. Не хочу терять зрительный контакт с Эмель — объектив между нами не даёт возможности смотреть друг другу прямо в глаза, но при этом выполняет роль стены исповедальни, через которую легче открываются самые сокровенные тайны.

— Тоже? — ухватываюсь за слово-ниточку, предательски выдавшее Эмель. Ее макияж потек, ненастоящие брови размазались — но я вижу в этом проступающую красоту. Ее настоящее лицо и ее настоящие чувства. И делаю новый кадр, показывающий, как пробуждаешься в Эмель то, что она в себе не принижает. — Кто ещё унижает тебя? Кто, кроме меня?

— Никто! — спохватывается Эмель и снова закрывает рукам и лицо. Я снова жму пальцем на кнопку и ловлю этот момент. Это последний приступ страха. Страха, который нужно победить, или он навсегда останется с ней и в итоге сожрет до костей. Это будет последнее фото старой Эмель. Дальше мне нужна новая. Только новая.

— Не ври мне! — все ещё не опуская камеру, подхожу к небольшому столику, стоящему недалёко от зоны съёмки и нащупываю одной рукой бутылку воды, кладу на пол и толкаю ногой к Эмель. — Я же знаю, что с тобой случилось, почему ты творишь такую чушь с собой. Я знаю, Эмель. И, хочешь, прямо сейчас все скажу?

— Да что ты пристала к ней, дура малахольная! — вновь кричит Наташка, и я слышу, как за мой спиной прямо таки трясётся деревянный пол — она летит сюда со всей свирепостью, на которую способна. Только бы она не вздумала броситься на меня. Только бы пронеслась мимо. Мне плевать на свою безопасность, но устроить со мной драку, разрушить всё за секунду до правды было бы… черт, это было бы не просто обидно, это стало бы настоящим преступлением против её дочери.

— Мама не подходи! — кричит Эмель, выставив впереди себя руки, и по этому ее жесту я понимаю, что Наташка несётся навстречу дочке. Чтобы обнять ее, защитить и увести от меня, бессердечной, посмевшей всколыхнуть то, что пряталось слишком глубоко. — Да что вы все ко мне привязались! — и она заходится в рыданиях, падая на колени и закрывая руками лицо.

— Что ты сделала? Ты что натворила, гадина? — шипит Наташка, не решаясь трогать Эмель, у которой истерика и которая хватается за бутылку с водой судорожными движениями, словно утопающий за соломинку.

Я глуха и слепа к ее возмущению, к обманутой доверчивости. Сейчас я всего лишь проводник ока, которое ищет правды.

— Эмель! — говорю я резко, так, что она вздрагивает. — Кто эти все? Кто издевается и смеётся над тобой?

— Никто… — шепчет она, и я делаю следующий снимок. Так выглядит враньё самой себе. И это не самая приятная картина.

— Никто? — вот теперь я чувствую настоящую злость. — Тогда вставай и улепётывай отсюда, продолжай корчить из себя ту, кем не являешься и проглатывать новые унижения! Вместо того, чтобы дать отпор, ты будешь все больше подстраиваться под их вкусы, думая, что теперь они тебя полюбят, теперь похвалят, так ведь?

— Нет! — кричит Эмель слишком громко, слишком яростно. Ага, значит все так и есть.

— А знаешь, что самое страшное? Это то, что в каждом новом человеке ты будешь видеть их. Тех, перед кем привыкла притворяться, подстраиваться и ждать одобрения. Ты никогда не сможешь общаться с людьми на равных, Эмель, потому что в каждом голосе ты будешь слышать их голос — а в каждом взгляде, каким бы он ни был, будешь видеть их взгляды. Недоуменные, насмешливые, брезгливые. Так ведь, Эмель? Так ведь они на тебя смотрели?