Она сидит на полу, тихо всхлипывая. На смену рыданиям приходит какой-то странный транс, и я понимаю, что каждым словом бью просто в цель и сталкиваю ее в те самые ощущения, в переживание тех эмоций, с которыми она проходила через обиды и унижения.

— Так… — отстранённым голосом говорит она, и Наташка за моей спиной давит тихий вскрик. Теперь мне хочется ее ударить изо всех сил и сделать так, чтобы она заткнулась. Каждый лишний звук, каждое обращение, каждое желание помочь раньше времени выбьют Эмель из состояния отстранённого переживания прошлого, в котором она находится, забыв о том, что я смотрю на неё, что мать рядом.

Кажется, только теперь я понимаю, от кого она скрывалась до последнего — от Наташки, которая не должна знать того, что она сейчас скажет.

Но пока Эмель вся в своих чувствах, захлестнувших ее заново, мне надо выжать из неё ответ. Надо сделать так, чтобы она сказала — сама произнесла то, что таит ото всех. По-другому этот замок никто не сорвёт. Никто не освободит её, кроме неё самой.

— Что они говорили тебе? В чем обвиняли? — тихо и аккуратно, стараясь не скрипнуть ни единой доской, подхожу ближе к ней, не повышая голос, переходя едва ли не на шёпот. Никто не может ручаться, что Эмель громко скажет то, что давно скрывала — и я боюсь ее не услышать.

— Что они говорили тебе? — снова повторяю я, понимая, что больше жать нельзя. Плотина ее сопротивления и так сломана, по ней пошла ощутимая трещина — и сейчас наружу хлынет правда. Пусть пока по капельке, но это только начало. Главное — пусть упадёт хотя бы эта первая капля.

И она падает.

— Что я чурка, — говорит Эмель еле слышно, и эти слова я больше угадываю по шевелящимся губам.

— Что ты… чурка? — негромко повторяю за ней, чтобы она поняла — это уже произнесено. Правда сказана. И звучит она препаскудно. Но это лучше, чем замазывание глаз и игра в порядок и счастье там, где их на самом деле нет.

— Да, — она сейчас смотрит сквозь меня, и я по-прежнему скрывая лицо за камерой, не делаю ни единого движения, ни издаю единого звука. Она должна говорить дальше. Только если она выговорится, то почувствует облегчение. В противном случае это будет недолеченная болезнь, недовытащенная заноза, как оставшееся в открытой ране инородное тело — это принесёт ей больше боли, чем если бы мы не трогали эту тему вообще. Если взялся удалять какую-то гадость — тащи ее всю, аккуратно и убеждаясь, что не осталось ни кусочка. Иначе такая помощь ничем не хуже осознанного вреда.

— Да, — продолжает после небольшой паузы она. — Что я чурка. И черномазая…

Мне тяжело сохранять спокойствие, не выдавать волнение, которое может только помешать. Как я и подозревала, девочку травят за непохожесть. За принадлежность к другой национальности, отличающейся внешне. Обыкновенная ксенофобия, старая как мир, против которой нет приема. Чужаки всегда ассоциировались с опасностью, и им противостояли всей общиной. Так было всегда, отголоски этих древних привычек доходят и до наших дней.

Но то, как Эмель спокойно, с чувством смирения, словно приняв на веру эти оскорбления, повторяет их, заставляет мое сердце сжаться, будто его скручивает спазмом. Моя раздвоенность, пока в руках камера, не даёт ощутить это в полной мере — скорее бесстрастный наблюдатель, в поле зрения которого находимся все мы, сообщает мне это. Просто, чтобы я знала.

— Где это происходит? — спрашиваю, стараясь не выдать чувства, которые переживаю одновременно я и не я. — На улице? В школе?

Она молчит. Значит, пока не готова сказать.

— Это давно началось? — меняю вопрос я.

— Давно, — говорит Эмель. — В садике.

За спиной опять раздаётся громкий вздох-всхлип Наташки, которая не может сдерживать себя — у неё нет моего невидимого щита, которым я ограждаюсь от осознания человеческой жестокости. Такой привычной и банальной, но все равно — бьющей глубоко и метко каждый раз, когда сталкиваешься с ней.

— Это были дети? Кто-то из детей?

— Нет. Нянечка.

Шумно сглатываю, чувствуя, что вода нужна уже мне. Но я не могу сейчас шевелиться, не могу нарушить наш разговор, пока не пойму, что панцирь ложного благополучия окончательно треснул.

— И дети подхватили за ней?

— Да, — кивает Эмель и взгляд ее становится более сфокусированным. Я опускаю камеру. Сейчас нам не нужна преграда, сейчас все маски сорваны и сняты. И мы должны к этому привыкнуть. — Подхватили и придумали новые. Хачиха там… Черножопая. И Аллах акбар. Они все время так кричали. Играли, как будто я их взрываю, а они разбегаются. Но я не взрывала никого, я просто… подходила. И все.

— А другие взрослые. Воспитатели, или родители — они никогда не слышали, что тебя дразнят? Не пытались помешать?

— Они не слышали. Или делали вид, что не слышат, — глядя прямо на меня, говорит Эмель и я понимаю, что она осознает, что произносит. Она говорит сама. Жестокую и гадкую, но правду.

— Совсем никто? — понимая, что могу задавать больше вопросов, повторяю я. Теперь ее надо чистить — чистить изнутри. Вычищать полностью, пусть выговорится, выплеснет это из себя, словно грязную воду.

— Ну, были там… всякие. Которые говорили: «Дети, так нельзя», а сами потом смеялись и говорили — ну что ж тут сделаешь, устами младенца… Типа дети всегда говорят правду и рот им не заткнешь.

Позади слышу тихий плач. Это рыдает уже Наташка — и внутренне благодарю ее за то, что ей удалось столько продержаться. Теперь даже её рыдания не остановят Эмель.

Слишком многое вытащено уже на поверхность.

— И что дальше? — я стараюсь подтолкнуть Эмель к дальнейшему разговору, наклоняясь чуть ближе. — У тебя так и не было друзей в саду?

— Да нет же, были! — слышу сзади голос Наташки, охрипший от слез. — Как же так? Были ведь! Кто бы подумал, что они такое творят?

— Были, — соглашается с матерью Эмелька. — Я сказала им, что не чурка, а Шакира.

— То есть, — чтобы сохранять спокойствие, я отсчитываю про себя назад, от десяти до нуля. Полина, не время сейчас поддаваться чувствам, надо добить дело до конца. Реветь будешь потом. Зальёте слезами здесь хоть всё, втроем. — Ты сказала, что ты не турчанка, а латиноамериканка?

— Ну… Шакира, да. Знаете, песня такая была — она понимает руки и трясёт головой, заставляя волосы скользить по плечам. — Шакира, Шакира. Я так на всех утренниках танцевала. А потом ещё сериал был модный, Клон. Вот я тоже под него танцевала. Но все равно говорила, что я не из этих… не из чурок. Что я бразилька.

— Бразильянка, — автоматически поправляю её я.

— Да, это ж бразильское кино было.

— Ясно, — киваю я ей. — А в школе что? Тоже Шакира?

— Не-е, — по заплаканному лицу Эмель пробегает улыбка. — В школе я была Кардашьян. Ну, Ким Кардашьян, знаете? «Попа как у Ким» — произносит она название популярной песни.

— Так Кардашьян же армянка, — говорю я ей, не стараясь поддеть, а побудить говорить дальше. Только не молчать. Ещё очень-очень рано успокаиваться. Старой Эмель уже нет, а новую я пока что не вижу.

— Да ну? — Эмель снова улыбается. На этот раз недоверчиво. — Она в Америке живет, в Голливуде. Она звезда в Голливуде, вы что!

— Она армянка, Эмель. У неё отец с восточными корнями, как и у тебя. Она не скрывает этого. Смотри, Ким придумала свой стиль и все стали ей подражать. Не она подстраивалась под кого-то, а создала свой стиль. Ты тоже так сможешь.

— Да ну? — Эмель снова удивляется.

— А что тебе мешает? Ты посмотри, вот этот образ, который вы все косплеите — это смесь Анжелины Джоли, которая тоже ни под кого особо прогибается, и Ким. Только выглядит он стремно, потому что вторичный. Потому что это плохая копия, калька. Вторичка — она всегда убогая. Это как прожеванная еда. Ты бы хотела есть еду, которую кто-то до тебя пожевал и заботливо положил в ротик?

— Ой фу-у, ну нет, — тянет Эмель и брезгливо морщится.

— А какого черта тогда на себя напяливаешь чужой образ? Ещё и полностью противоположный тебе?