— Мы представляем, — кивнула Виола. — И очень, очень вам сочувствуем. Нам горько, потому что мы ничем не можем помочь. Пока вы не позовете сами.
— Увы, сочувствие и жалость всесильных оскорбительны для столь гордого существа, как лаурянин, — сказал Ромул, успокаиваясь, поскольку уже отчетливо представлял свое ближайшее будущее и не противился року. — Более оскорбительны, чем поражение в открытом поединке, пусть даже он закончился бы моей гибелью.
— Какой поединок? Какие оскорбления? О чем вы, Ромул? — Она опять схватила его руки, изо всех сил сжала. — Поймите же, поймите, со всей вашей гордостью — вы вернулись домой. В свой настоящий дом. На Землю.
Бережно и решительно он освободился от ее пожатия, отступил на шаг, церемонно склонил голову.
— Изволите ошибаться. Мне нет места ни на Лауре, ни среди бестелесных и всемогущих. И если вы воистину благородны и терпимы, вы не отнимете у меня права поступить по своему усмотрению.
— Ромул, поверьте, мы остались такими, как были… Только перешли на новую энергетическую основу, понимаете?
— К великому своему стыду, нет.
Виола нетерпеливо топнула ногой. Она была так по-девчоночьи непосредственна, что Ромул на мгновение перестал верить в ее геологический возраст, в Переход — во все, кроме самой Виолы, которая мучится, объясняя тупице-гуманитарию азы абсолютистской физики.
— Ах, это же так просто! Вымирают животные, разрушаются планеты, гаснут звезды, но Вселенная в целом не стареет, она все время развивается, рождает новые миры… Понимаете? Целым правит закон, обратный закону части. Мы овладели первичной созидающей силой, потребляем ее, как раньше — химическую энергию пищи и воздуха, наши нынешние тела — модулированные участки единого поля… Теперь мы сильнее, быстрее и универсальнее любых машин. Но при этом остаемся мужчинами и женщинами, ибо природа развития — в борьбе и слиянии двух начал. У нас разнообразные характеры, мы совершаем массу глупостей, только… Мы свободны, Ромул. Переход не был ни экспериментом, ни чьей-то прихотью. Он закономерен, как утро после ночи, он не наступил внезапно. Сначала механические костыли для стремящегося к покою, смертного белка: регенераторы, киборгизация. Затем регулярные обновления клеток. И наконец, превращение тела в упорядоченное энергетическое поле…
— Все это более или менее постижимо для такого дикаря, как я, — в смиренной позе выслушав Виолу, тихо проговорил Ромул. — Но, с вашего милостивого разрешения, я все же поступлю так, как мне подскажут мои принципы.
— Извините, — так же тихо откликнулась Виола. — Мы обычно не проникаем без разрешения в чужую психику… Я прочла кое-какие ваши мысли. Любопытство, каюсь. И знаете, что я вам скажу? Ваша настоящая любовь здесь. Нет, не я. Но я знаю ту, которую вы полюбите, а она вас. Навсегда. На миллиарды лет.
Ветер бросил черные пряди на лоб Виолы: янтарь сверкнул, словно сквозь водоросли, — и все погасло. Момент исчезновения был неуловим. Лаурянин поймал себя на том, что уже довольно долго стоит и рассматривает вязь морщинистого ствола.
…Все-таки оружейники древности достигли совершенства в ручном стрелковом оружии, форму пулевого пистолета улучшить невозможно. Он буквально прирастает к ладони, служит продолжением пальцев. Ромул впервые убедился в этом еще на лаурянском космодроме, прорываясь к своему кораблю, — когда молодцы из Стражи Духа, в оранжево-золотых колетах, прятались за вычурными колонками ограды, и никто из них не осмелился поднять парализатор, а пули бегущего пилота свирепо взвизгивали над их шлемами…
Тогда он хотел жить и действовать.
Ах, Виола!.. Какой же неистовой жадностью к жизни надо обладать, каким сокрушительным любопытством к миру, чтобы пройти двадцать, сто, пятьсот обновлений организма и дождаться Перехода, отменившего власть времени!..
Путь, недоступный человеку, потерявшему свое место во Вселенной. Потому что этот человек слишком горд.
Спуск. Такой податливый. Подушечка пальца почти не чувствует его. Спуск…
Он услышал собственный выстрел как бы извне, словно стоял в нескольких шагах и наблюдал. И сразу увидел сходящийся тоннель, пробитый пулей в воздухе, — той самой пулей, что вышла сквозь оба его виска. И еще Ромул понял, что может, если ему будет угодно, наблюдать круговерть молекул в статуэтке льва, оцарапанной тщетным выстрелом, и может слушать песню, которую пел угрюмый мастер в кожаном фартуке, некогда отливший эту пулю…
Ошеломленный, он стоял на ковре над поверженным роботом, а рядом задорно и громко смеялась Виола, и ей вторили другие звонкие, громкие, веселые голоса.
Уход и возвращение Региса
…Пятно осталось навсегда. Регис досконально изучил его грушевидную форму, зеленоватый отсвет нижнего края и туманное дробление центра.
Слепого, искалеченного Региса окружили самой нежной заботой. Вечерами его кресло выезжало на балкон. Нора осторожно брала руки мужа, покрытые нежной послеожоговой кожей, и клала их на прохладные подлокотники. Регис пил крепкий чай. Его лицо было почти неизменно обращено к небу, а глаза прикрыты толстыми темными очками.
Нора принимала друзей и сотрудников Региса, сидела с ними за столом, грустно улыбалась. Она похудела, стала бледной и постоянно настороженной. Она срывалась с места, когда с балкона вдруг доносился скрипучий голос, медленный и невнятный, как старая граммофонная запись:
— Солнышко мое, дай мне сигару…
Когда разъезжались друзья (многие с облегчением), Нора весело спрашивала:
— Тебе ничего не надо, мой повелитель?
— Кроме твоего поцелуя.
Она смеялась, поправляла плед на ногах мужа, проверяла исправность механического кресла, выполнявшего также и роль сиделки, целовала Региса в забинтованный лоб и уходила к себе. Часто, не раздеваясь, падала ничком на постель, лицом в подушку, и лежала так всю ночь.
Медленно, тяжкими трудами одолевал Регис сопротивление сраставшихся конечностей, учился владеть ими. Кресло — огромный блестящий агрегат — перестало охватывать его, как кокон. Регис приподнимался, делал предписанные упражнения. Но тело было все сплошь облеплено датчиками, вживленными шприцами; запрограммированное кресло кормило его, умывало, производило гигиенические и лечебные процедуры.
Чем лучше Регис двигался, тем больше угнетала его слепота. Однажды он заговорил о самоубийстве. Нора позвонила другу семейства, профессору Косову. Тот сообщил, что явится через несколько дней с каким-то очень приятным сюрпризом. Пока что советовал Норе почаще усыплять больного, по возможности без его ведома.
Скоро явился Косов. Электросон Региса был потревожен мелодичным басом мощного двигателя. Возле крыльца разворачивался, зеркальными крыльями подметая газоны, широченный плоский «кальмар». Из машины выскользнул маленький, румяный, стремительный профессор Аркадий Косов, на бегу махнул Норе, жестом запретил спускаться с балкона, взлетел по винтовой лестнице холла. Не останавливаясь, приложился к руке Норы, влетел в гостиную и затормозил на каблуках рядом с креслом.
Забинтованный, покрытый до груди пледом, без кровинки в лице лежал перед ним неподвижный Регис. Свежее солнце удвоенно отражалось в черных озерцах очков, видимые участки землисто-желтой кожи были изувечены шрамами, нос казался собранным из мозаичных смальт.
Его разбудили. Он подал профессору кисть, твердую и холодную, как у манекена.
— Алло, доктор! — зашипел, заскрежетал старый, бессильный граммофон. — Ну, на кого я похож, а?
— На бабочку, которая выбирается из кокона и хочет взлететь.
— Давай взлетим, доктор. С условием, что ты меня поднимешь повыше, а потом уронишь…
Нора закусила губу, на глазах ее выступили слезы; Косов неуловимым властным движением приказал ей успокоиться.
— Давай, Регимантас, Взлетим. Захочешь — упадешь. Не захочешь? Знаю, что не захочешь. Есть разговор. Терять тебе нечего. Обретешь весь мир.
Не обращая внимания на тревогу Норы, он заговорил настойчиво и убедительно: