— Сколько же своих чувств они предадут в будущем? — сказала мне мама. — И скольких людей?..

Через неделю после ухода отца в нашу дверь позвонили еще до рассвета. Было часов пять.

Мы с мамой спали, прижавшись так цепко, точно хотели доказать друг другу: «Что бы ни произошло, это случится сразу с обеими. Только с обеими вместе!»

Однажды, заглянув под кровать, я заметила, что там лежит чемоданчик, с которым мама отправлялась в недальние командировки. Вытащила его… Чемоданчик был собран как бы в дорогу: мамино белье, два платья, даже порошок и зубная щетка. Я поняла, куда мама собралась. Конечно, «на всякий случай», но все-таки собралась…

— Предполагалась командировка, — объяснила мне мама. — Но отменили.

Она солгала до того откровенно, что вроде и не солгала. В тот же день чемоданчик из-под кровати исчез. И вот ночью раздался звонок…

— Отец вернулся? — с глупой надеждой предположила я.

— Это не его звонок, — проговорила мама. — Но и не их… Они звонят не так скромно и не так коротко. Я не успокаиваю тебя. Но, поверь, это не они… Хотя нарушать человеческий сон — их любимейшее занятие. Они все время что-нибудь нарушают. И такое, чего до них нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!

Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.

— Это не они! — сказала мама.

И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.

На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.

Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:

— Почему ты в рубашке?

— Они забрали все мои платья…

Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.

— Почему забрали? — спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.

— Потому что они заграничные.

— Платья?

— И туфли… Они все забрали.

— Зачем?!

— Сказали… как доказательства.

— Доказательства чего? Какие доказательства?!

— Ве-ще-ствен-ны-е… — дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.

Она не плакала: плакать у нее не было сил.

— А тапочки… тоже забрали?

— Нет… я забыла надеть.

Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.

— Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, — беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. — Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».

— А они что ответили? — спросила моя мама.

— «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?

— Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, — пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.

— Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…

— Не отдам.

— Ты бы скорей послала свое письмо, — неожиданно для себя самой напомнила я маме.

— Там надо продумать каждую строчку. А главное — придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.

«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, — размышляла я, — если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее — и она все разгадала!»

— В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, — время от времени повторяла мама.

— Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, — один раз полушепотом ответил отец.

Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.

По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…

— Если столько без вины виноватых, то сколько же и палачей, их карающих! — протестующе выдернув штепсель из радиорозетки, воскликнула, помню, мама.

Надю мы на улицу не выпускали: мы ее прятали. Я была поражена, что не только бывшие поклонники, но и учителя в школе не спрашивали про нее. Страх разъединял людей, но поступки их как бы «объединил». И поступки были нежданно-неправедными…

Чтобы Надю не могли вырвать из нашего дома, не могли у нас отобрать, мама пришла к решению, которое взбодрило ее и которое она считала гарантией Надиного спасения:

— Пока я сочиню свое письмо и передам его в верные руки, напиши письмо ты, Надюша. И я передам его в те же руки!

— Какие руки? — спросила я.

— Это тайна. Но я вам ее открою. — Мама вернула штепсель в розетку, чтобы постоянно гневавшийся голос радио перекрыл ее голос. — Оказалось, что отец одной из моих студенток преподаватель математики… в той самой школе, где учатся дети товарища Сталина. Их отец, несмотря на великую занятость, регулярно расписывается в дневниках. Такая вот характернейшая деталь! Я попрошу передать наши письма его детям… Сначала твое, Надюша, а после — мое. Кстати, покойную жену товарища Сталина, как и жену Владимира Ильича, звали Надей. Их жен звали одинаково. Не символично ли это? Так что… твое имя будет ему приятно. — Тогда мы еще не знали, что жена вождя не ушла из жизни, а вырвалась из нее. — И кроме того… Письмо ребенка из рук ребенка он примет с особым доверием!

— А что… я должна написать? — опять нервно, автоматично задрожавшим голосом спросила Надя.

— Начни так: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Фамилии не надо. Так будет сердечнее.

Мама редко меняла решения, потому что сперва много раз молча высказывала их самой себе, педантично при этом корректируя, совершенствуя, — и лишь после этого делилась с другими.

Но были, оказывается, такие планы, которые она не могла обсуждать с собою наедине. И меняла которые тоже вслух.

Через несколько дней она сказала, что лучше оба письма передать по высочайшему назначению одновременно: он тогда и получит их в один день. Письма как бы дополнят друг друга — и он поймет, что кто-то коварно пытается лишить его опоры, лишить самых преданных и самых необходимых ему единомышленников. Ведь он-то знает, что эти истребляемые люди сутками не разгибались, безжалостно изнуряли свои умы и физические силы, чтобы воплотить в реальность его грандиозные замыслы и превратить нашу страну в державу.

Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о нем высказываться было не принято. Заметив усталость на моем лице, мама объясняла:

— В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть он прочтет первым. Это — для его глаз, для его мудрости…

Я не обиделась: то, что предназначалось для его глаз, естественно, не могло предназначаться для наших ушей.