— Во дворе Надиного папу… называют «врагом». Я слышала. И других называют врагами…

— Как можно поверить, что лучшие — это худшие? Находясь в здравом рассудке и здравой памяти… как можно поверить? Не понимаю. Или, может быть, я рехнулась?

— Что ты, мамочка? — испугалась я. — Ты самая умная.

— Самым умным в нашем доме был твой отец.

— Но ты самая… справедливая. Честная!

— Самым честным тоже был он. Я не хочу из-за личных обид… искажать истину.

— Но ты ведь сказала, что он… лгал, — опять перешла я на полушепот.

— Есть ситуации, в которых умолчание равнозначно понятию «ложь». Но здесь другой случай. Совсем другой… Мы бы обвинили во лжи слишком многих достойных и даже замечательных людей прошлого, если бы ставили обманный знак равенства… в случаях подобных отцовскому.

Я хотела спросить: «Мамочка, а ты по-прежнему любишь его? Не уважаешь, а именно любишь?» Но пощадила ее.

А мама решила изменить направление нашего разговора.

— Есть один план, — на глазах у меня обретая надежду, произнесла она. — Как все значительное, этот план лежал на поверхности… И, как многое там лежащее, не был мною замечен. — Помолчав, точно мобилизуя душевную энергию, мама сообщила: — Я решила написать письмо… То, которое послал отец, не дошло. Я уверена… И оно касалось лишь двух человек. Могли счесть это частными фактами, послать на проверку. А то, что я напишу, будет обобщением тысяч событий и фактов. Там не только о частных судьбах пойдет речь, но о судьбе нашего дела, всей нашей партии!

— Я боюсь, мама.

— Если его прочтет лично товарищ Сталин, все перестанут бояться. И не спать по ночам… И подсчитывать количество ступеней до своих квартир. И прислушиваться, на каком этаже остановился лифт… Перестанут! Когда он лично прочтет…

— А если он не прочтет?

Несколько дней и ночей подряд я занималась психологическими исследованиями. На улице я внезапно присаживалась: ноги немели, точно не могли вынести тяжести моих раздумий. Припоминая факты, я отыскивала такие, что были косвенными доказательствами отцовской неверности. Слово «доказательство» стало тягостно популярным во всей стране. Телевидения еще не было, а траурно-черные, окаймленные пластмассовым кругом тарелки, висевшие на стене, оповещали о самом главном, чем жило общество. Получалось, что жило оно в основном поисками доказательств: прямых, косвенных и всяких иных. Доказательств обнаруживалось столько, что непонятно было, где отыщется соответствующее им количество столбов позора, к которым следовало бы пригвождать.

Беспощадней всего терзало меня непонимание: безумно должен был влюбиться отец, если не посчитался ни с мамой, ни со мной, ни со временем? «А может быть, любовная неверность теперь поощряется, ибо отвлекает от неверности более страшной?» — по-детски, разумеется, но почти так размышляла я.

Усиленные поиски чьей-то вины ведут нередко к ее мнимому обнаружению. Внешнее обличье факта зависит от того, какими глазами на него взирают. И обличье, увиденное искаженным взором, принимается часто за суть. Особенно если мы опасаемся этой сути. Говорят, у страха глаза велики… Не только велики, но и целенаправленны. «Кто ищет, тот всегда найдет!» — издевательски звучали в ту пору слова еще одной легкомысленной песенки.

Так я думаю ныне, отвлекаясь от цели своих тогдашних исследований. А в те давние дни поиски приводили к доказательствам, хоть и косвенным, но, убеждала я себя, безусловным.

«Может, отец, обкармливая меня удовольствиями, от меня откупался?»

Поиски вины рождают подозрения… Но главное мое подозрение не было надуманным: почему отец не ревновал маму?

— А раньше он тебя ревновал? — осведомилась я в ходе расследования.

— Как безумный! — ответила мама. И глаза ее заискрились воспоминанием. — Как безумный… Но после излечился с помощью, как выяснилось, сильнодействующего лекарства «Лариса». — Мама спохватилась: — Я не виню его. А просто так… отвечаю тебе на вопрос.

Ответ ее, однако, стал одним из самых весомых косвенных доказательств.

«Нормально ли было маму не ревновать? — нагнетала я. — Да еще к комкору, который полки и дивизии побеждал, города завоевывал… Что ему стоило победить и завоевать какое-нибудь слабое женское сердце?»

Мамино сердце я не считала слабым. Но отец-то, если любил, не должен был считать его сильным и стойким. Он должен был сомневаться, тревожиться… А он не тревожился и не сомневался.

Расследование дошло и до припадков маминой ревности. «Нет, они не были беспричинными! — наконец образумилась я. — Мама страдала отнюдь не напрасно. Она все предчувствовала! А я нет… Следила за нею, красавицей, во все глаза. А следить-то надо было, оказывается, за некрасивым отцом!»

Надя с пятого этажа считалась самой модной девочкой в нашем доме. Называть Надю самой очаровательной мне не позволяло самолюбие, а может, и зависть. Я бы, разумеется, возмутилась, восстала, если б кто-нибудь вслух обвинил меня в этом. Потому что самолюбие не что иное, как замаскированное более хитрым словом себялюбие.

Увы, гораздо легче похвалить одежду, которую можно купить, чем достоинства человека, приобрести которые за деньги нельзя. Надя была всего на год старше, но выглядела, как говорили, «маленькой женщиной». И это не вызывало ощущения противоестественности, конфликта с законом природы. Наоборот, это как бы подсказывало, что со дня рождения человек — не просто ребенок, а маленький мужчина или маленькая женщина (и что это вовсе не одно и то же!).

Я продолжала быть маленькой в смысле буквальном. Но общая напасть высветила мелкость многих индивидуальных страданий — и я перестала завидовать Наде.

Надин отец, сын грузчика, окончивший до революции всего четыре класса, знал пять языков. Его называли странным словом, которое явилось словно бы из любимых мною книг Брема и относилось к какому-то всепожирающему чудовищу: «полиглот». Оно не обозначало его профессию: по профессии он был дипломатом. Мама рассказывала, что во времена голода, чуть не удушившего нашу страну, Надин отец «мотался по миру», чтобы с помощью сытых, но честных людей (мама называла их «прогрессивными») спасать людей голодающих.

— Его заслуги перед страной очень велики, — сказал, помню, мой отец.

— За что его и посадили в тюрьму, — добавила мама. — Отблагодарили… Те, которые хотят обескровить партию и погубить ее вождя!

Когда разговор касался вождя, отец уклончиво не поддерживал маму. «Может, причиной всех — и даже таких — его несогласий… была Лариса?» — стала подозревать я позднее.

— Однажды, — рассказывала мама, — Надины родители пригласили меня быть арбитром, то есть судьей, в их споре. Мать считала, что Надя не имеет права выделяться одеждой среди подруг, а отец ее ошибочно, на мой взгляд, уверял, что по одежке только встречают, что можно и в отрепьях унизить людей, а в самой изысканной одежде не возвышаться над окружающими. Такова философия, но не такова реальность!..

Надина мама выбрала судьей мою маму не случайно: в чем-то они были похожи. И в Надиной семье мать воспитывала, а отец просто общался на равных.

В результате дискуссии Надя подчинилась точке зрения отца. Так ей было приятней… А то, что приятней, мы чаще всего и принимаем за справедливость. Я бы поступила подобным же образом! Стремясь доказать отцовскую правоту, Надя носила платья, пальто и туфли, которые привозил отец-полиглот, так, чтобы при этом не выделяться. Точнее сказать, она выделялась, но застенчивой сговорчивостью и неумением считать, что превосходство в одежде дает право на превосходство хоть в чем-то еще.

В Надю, немея или открыто и вслух, были влюблены и ее одноклассники (училась она уже в шестом), и семиклассники, и маленькие мужчины-дошкольники, предлагавшие ей свои трехколесные велосипеды у нас во дворе.

И вот поклонники отступились… Охладели, как по команде. По команде своих родителей. Надя не замечала их ранних любовных терзаний, но заметила их отступничество. Даже дошкольники предали свои чувства: они проезжали на трехколесных велосипедах мимо Нади, как мимо низкорослого заборчика, окружавшего тощий сад внутри обширного двора.