— Ты считаешь себя красивым?

Мне вправду было интересно. Я хотела знать все про то, как он ощущает себя.

— Не в том смысле, в котором обычно понимают красоту. Я красивый, потому что я обнажаю нечто о других людях.

Тайное знание, подумала я, то самое, которого я искала.

— Красота это нечто доведенное до абсурда, — сказал он. — Приятные черты могут быть возведены в абсолют скульптуры или картины. Приятные пропорции могут быть использованы для создания экстаза. Я что-то вроде этого. Во всем.

Было странно слушать его. Я создала его, и теперь он говорил об этом со мной, о своих ощущениях, о своем восприятии самого себя. Как если бы я нарисовала картину, и персонаж ее вдруг поведал бы мне, что ему жарко в саду, и что здесь пахнет яблоневым цветом и липами, которые я обозначила бы лишь мазками вдали. Я вдруг сказала:

— Рейнхард, как я скучала. Я думала, что никогда тебя не увижу. Я даже говорила о тебе своему врачу. О том, что мне не хочется возвращаться домой, что там пусто и одиноко. Мне вдруг стало не о ком заботиться, и это сделало мою жизнь такой пустой.

— У тебя появился бы другой мужчина. Еще появится.

Я засмеялась. Звучало абсурдно, словно бы мы были когда-то любовниками. Он добавил:

— Мне тоже тебя не хватало. Собственно, поэтому я здесь и пытаюсь объяснить тебе, кто я теперь такой.

Даже когда он старался говорить со мной осторожнее, явно аккуратнее, чем он делал это обычно, все равно в нем было нечто болезненное. Как если бы кто-то пытался погладить меня лезвием ножа, вещью, которая должна только причинять боль. Я испытывала к нему легчайшее отвращение первобытного, доразумного толка. И я поняла, отчего были так навязчивы мысли о насекомых. Чувство того же толка. Наши далекие предки знали, к примеру, и они не нуждались в языке, чтобы сохранять это знание, что пчелы — это сладость, но и смерть. Повторяющиеся структуры сот, специфические движения и звуки, издаваемые насекомыми, их копошащиеся личинки и сотни лет спустя вызывают тошнотворный, берущийся из физиологии, страх. Солдаты приносили с собой такое же душное ощущение опасной инородности.

Но в то же время это был мой Рейнхард, раньше я знала его так хорошо. Прежде, чем один из нас отследил эти простые движения, мы сделали шаг друг к другу. Я оказалась к нему совсем близко, чуть запрокинула голову, чтобы взглянуть на него достойным, смелым образом. А потом он взял меня за руку, и это простое прикосновение, которое не принесло бы мне ничего, кроме паники, неожиданно оказалось ошеломляющим. Пальцы мои вздрогнули, но я не отняла руки. Близость его была опьяняющей, как в ту последнюю ночь. Я не знала, ощутила ли я то, что называют страстью, потому что никогда ее не испытывала. Это было похоже на внутреннюю дрожь при температуре, или на сон, где реальность разошлась по швам, и оставались только образы, которые сильнее меня самой. У страсти была та же выспренная садомазохистическая природа, что у власти и сопротивления. Она заставляла чувствовать и размышлять так ярко, отделяла разум от тела с точностью хирурга. Рассыпающаяся, распадающаяся я, перекрученная, перерезанная, как провод, искрилась внутри. Мне захотелось зарыдать от того, каким объемным было это чувство, словно я могла трогать не Рейнхарда, а собственные представления о себе и мире в нем. Это было откровение, от которого подкашивались ноги. Внутри стало пусто словно бы для него.

Все хитросплетение линий, составлявших меня — кожа, мысли, язык — нужно было для того, чтобы его разрезали. В страсти был экзистенциальный ужас подчинения чему-то неконтролируемому, похожему на волну.

Я и не заметила, как он поцеловал меня, или как я поцеловала его, это было неважно. Он удержал меня, когда я подумала, что упаду. Я впивалась пальцами в жесткую, черную ткань его униформы и не понимала, что со мной происходит. В этом не было ничего разумного, ничего, способного меня оправдать. Он вдруг взял меня за подбородок, я ощутила прохладную кожу его перчаток. Мне захотелось встать на колени, быть может расстегнуть ему брюки и взять его в рот, быть может поклясться в верности Нортланду, быть может подставить голову под выстрел.

Боль, которую я испытала, когда потеряла его навсегда (а я потеряла его навсегда), превратилась в желание, в страсть, похожую на припадок.

Он смотрел на меня, изучал мое лицо, и я чувствовала, что он ищет что-то. Расширенные зрачки, раскрасневшиеся губы — признаки не то психотической горячки, не то странного, болезненного желания. С той же страстью, с которой я ненавидела прикосновения мужчин до него, я принимала его.

Все перевернулось, и я была среди опрокинувшихся образов, инвертированных цветов. Все стало туманным, далеким. Я провела ногтями по его пуговицам, поскребла повязку с дагазом, словно бы стала вдруг бессловесным зверьком, который сам не знает, чего просит. За окном слышался шум дождя, летнюю духоту и яркую зелень выбило из мира холодом крупных, частых капель. Мне тоже захотелось заплакать.

Он оставался спокоен, и я почувствовала злость, горячую боль, зарождавшуюся внизу живота и превращавшуюся в желание вгрызться ему в глотку. Часть меня, безусловно, видела свой рациональный смысл во всем происходящем. Если он лжет, или если он не сможет вытащить меня отсюда, я все равно хотела быть с ним в самый первый раз.

Это же солдаты, знаешь одного, знаешь всех. Безликие насекомые, нужные, чтобы мы были покорными и боялись их прикосновений.

Машины для смерти и победы над ней.

И в то же время я ощущала себя маленькой девочкой, которая так сильно боится потерять кого-то, что превращает его в картинку. Рисует и кладет под кровать, надеясь, что он никогда не покинет ее. Я раскладывала его на фетиши: кожаные перчатки, алая повязка на плече, пистолет в кобуре и холодные глаза. Страсть и страх суть одно и то же, их легко превращать друг в друга, они бурлят и переливаются, как вещества на уроке химии в стеклянной колбе.

Страх перед тем, кем он стал, превратился в страсть к этому новому, пугающему существу. Страсть становилась страхом, когда я думала, что одним движением он может сломать мне шею.

Я смотрела на него, как на палача. В сущности, он им и был. Взгляд Рейнхарда оставался спокойным, изучающим. Подавление — основа власти, овеществление — ее оружие. Если ты чувствуешь себя вещью это значит, что тобой могут пользоваться.

И тогда я ударила его. Пощечина ничего для него не значила, он не чувствовал боли, и поэтому, только поэтому, я впервые ударила человека. Самообман на высоком уровне, уловка для того, чтобы чувствовать себя сильной.

— Не смей на меня так смотреть.

А потом он подхватил меня на руки, так быстро, так почти угрожающе и в то же время аккуратно, что я вцепилась в него, обняла за шею и ответила, когда он снова меня поцеловал. Я ударила его с таким же чувством, только усиленным во много раз, какое испытывала, поднося руку к огню, проводя ей над пламенем так быстро, чтобы оно не успело обжечь меня. И сейчас у меня было ощущение, что я получила свой ожог. Я коснулась пламени, и оно ответило мне. Рейнхард больше не казался мне холодным, должно быть он таковым никогда и не был — на самом деле. Мы целовались жадно, с отчаянием, которое вызвали друг в друге. Он опрокинул меня на кровать, навалился сверху, и тяжесть его разогнала жажду, которую я испытывала. Я поцеловала его в шею, прижалась губами к бьющейся жилке, к самой жизни, бурлившей в нем.

Рейнхард стянул с меня платье, практически сорвал его, и я слышала, как затрещала ткань. Под платьем было простое, белое белье — о, Нортланд, даже твои шлюхи выглядят целомудренно, чтобы не позорить великую нацию. Когда в бедро мне уперлось дуло его пистолета, я застонала, словно почувствовала его член. Сняв с меня белье, Рейнхард снова взял меня за подбородок. Теперь взгляд его был мутным, он улыбнулся, а потом вдруг облизнул губы. В этом было нечто настолько садистки точное, жадное и по-особенному удовлетворенное, что я приподнялась и коснулась губами его щеки, ровно там, где я ударила его.