«Кланяемся тебе, Господину нашему, Князю Великому, а государем не зовем. Суд твоим наместникам оставляем на стороне, на Городище, и по прежним известным тебе условиям; дозволяем им править делами нашими, вместе с нашими посадниками и боярами, но твоего суда полного и тиунов твоих не допускаем и дворища Ярославлева тебе не даем; хотим же жить с тобою, Господином, хлебосольно, согласно, любезно, по договору, утвержденному с обоих сторон по Коростыне, в недавнем времени».
«Кто же тебе предлагает быть государем нашим, Великого Новгорода, тех самих ведаешь, и то, как подобает наказывать за криводушие. Мы здесь также управились со своими предателями, и ты не взыскивай с нас за самосуд, данный нам предком твоим, Ярославом Великим, каковым мы нынче и воспользовались, сиречь, в силу оного дозволения, не преступая нашей к тебе чтимости и покорности».
«Молим и взываем к тебе, Господин, всеусердно и всеуниженно: держи нас по старине, по крестному целованию; и мы всегда будем верными слугами тебе, и отчизне твоей Великому Новгороду».
Руки приложили: владыка Великого Новгорода, архиепископ Феофил, тысяцкий Ксенофонт Есипов, новоизбранник дьяк Тит, по реклу Остапов и проч.
– А если Иоанну не понравится наше послание? – заметил князь Шуйский, – чего должны ожидать тогда?
– Битвы, – почти в один голос отвечали Есипов, Фома, Кирилл и другие.
Архиепископ задумчиво молчал. Он чувствовал, что не уговорить ему своих сограждан к безусловному подданству, да и самому тяжело было решить все лишь в пользу Иоанна.
– Но в силах ли мы бороться с ним? – понизив до шепота голос, промолвил дьяк Ксенофонт.
Никто не отвечал.
– А уж когда он одолеет нас, – прибавил он, – много резни будет, досыта насытится меч его кровью новгородской. Надобно чем-нибудь отвести эту грозу великую, черную…
– Красную, кровавую и непреодолимую, – продолжал его мысль посадник Фома. – На нас она покатится, над нами и разразится! Тогда я первый не скрываю своего намерения поддаться Литве.
Молодой парень, слушавший с прочим народом мнения бояр, стоял в углу храма и давно уже с досады кусал губы и рвал оторочку своей шапки.
Последние слова о подданстве Литве, произнесенные Фомой, заставили его вздрогнуть. Он сбросил с себя охабень и быстро вышел вперед, окинул всех присутствующих орлиным взглядом своих глаз, сверкающих и блестящих, как полированный лист.
– Владыко святой, – начал он взволнованным голосом, – и вы все, разумные, советные мужики новгородские, надежда, опора наша, неужели вы хотите опять пустить этих хищников литовцев в недра нашей отчизны? Скажите-ка, кто защитит ее теперь от них, или от самих вас? Разве они не обнажили уже не раз перед вами черноту души своей, и разве руки наши слабы держать меч за себя, чтобы допускать еще завязнуть в этом деле лапами хитрых пришельцев?
– Мальчик! – возразил ему Фома с заметным неудовольствием, – что же ты нашел противного в литовцах, что у них волчьи зубы или лисьи хвосты?
– И то, и другое, чтимый муж, если хочешь, чтобы мальчик вразумил твои седины! – отвечал ему гордо молодец.
– Чурчила, ты забываешься, так иди же вон отсюда немедленно! – закричали в один голос Фома и Кирилл.
– Уйду и унесу с собой ретивое, которое бьется любовью к родине так же сильно, как рука эта будет вертеть головы ваших заступников – челядинцев, и это так же верно, как то, что я называюсь Чурчилой! – сказал пристыженный и взбешенный витязь Новгорода и, натянув голицу свою, сжал кулак и быстрыми шагами вышел из веча.
– Я говорил тебе, что этот мальчик вреден и языком и кулаком своим Новгороду. Слава Богу, что я это узнал вовремя! – заметил нахмурившись Фома Кириллу.
– Он пылок, но добр. Однако здесь не время и не место объясняться о нем; теперь приходится всякому думать о себе, – с досадой ответил ему Кирилл.
– На сей раз довольно! – сказал владыко, вставая со своего места.
На его лице ясно отпечатывались следы глубоких дум.
Все встали за ним.
Колокол ударил несколько раз, означая окончание заседания, и народ, трепетно, с каким-то вещим, недобрым предчувствием смотрел на бояр, тихо и задумчиво расходящихся по домам.
XI. На берегу Волхова
Ярко и весело светил месяц на землю, звездочки при нем чуть искрились, то пропадали, то снова сверкали в темной синеве горизонта, как резвые рыбки в чистой воде блистают своей серебристой чешуей.
В Новгороде ярко горели огни, но мрак вечера давно уже сгущался; наступила ночь, светлая, роскошная. Огни один за другим стали потухать, и скоро вечно живой город, слившись с горизонтом в один бледный свет, затих и заснул.
На берегу реки Волхова сидел, пригорюнившись, добрый молодец. С правой стороны его стоял оседланный конь и бил копытами о землю, потряхивая и звеня сбруей, слева – воткнуто было копье, на котором развевалась грива хвостатого стального шишака; сам он был вооружен широким двуострым мечом, висевшим на стальной цепочке, прикрепленной к кушаку, чугунные перчатки, крест-на-крест сложенные, лежали на его коленях; через плечо висел у него на шнурке маленький серебряный рожок; на обнаженную голову сидевшего лились лучи лунного света и полуосвещали черные кудри волос, скатившиеся на воротник полукафтана из буйволовой кожи; тяжелая кольчуга облегала его грудь.
Он молчал и лишь порой затягивал какую-то заунывную песню, глядя пристально и печально на Новгород и считая рассеянно волны, бившиеся о берега.
Вдруг ему послышался приближающийся от города звук конских копыт.
Он приложил ухо к земле – звук слышался явственнее, и конь его насторожил уши. Вскоре показался конник, осматривающий окрестности, как бы на поисках. Заслышав шорох у берега, всадник свернул туда своего коня, вгляделся на полулежавшего молодца и, радостно вскрикнув: «Чурчила!», соскочил с лошади и заключил его в свои объятья.
– Постой, Дмитрий, ты задушишь меня, как слабого ребенка, – заговорил Чурчила (это был он) в свою очередь дружески обнимая прибывшего, – я и так насилу дышу: у меня на сердце камень, а в душе – сиротство бессчастное!
– Так вот как поступают наши задушевные-то! – воскликнул Дмитрий. – Помчался ты, как вихрь, невесть куда, и не сказал мне прощального слова! Бог тебе судья, Чурчила! А мы с тобой еще побратались на жизнь и смерть! Что я тебя обидел, что ли, чем, словом, или делом, или косым взглядом?
– Не кори меня ни тем, ни другим, брат названный, – вздохнул тяжело новгородский витязь. – Чудно тебе показалось отбытие мое из родного края, особенно же тогда, когда уже сковался я кольцом обручальным, но я еще чуднее дело поведаю тебе…
Крупная, как градина, слеза, скатившись по щеке его, разбилась о кольчугу.
– Да что ты, богатырская косточка, неужели и впрямь заплакал как баба? О чем же? Расскажи скорей, не терпится!
– Эх, замолчи молодецкое сердце! – заговорил снова Чурчила, ударяя себя в грудь. – Дай вымолвить тоску-кручину другу закадычному! Нет, я весел, Дмитрий, право, весел, как этот месяц, – продолжал он, прикидываясь веселым. – Да о чем тосковать? Красоток много на белом свете, а милая-то хоть и одна, да что ж? Если забыла она слово клятвенное, не в омут же бросаться от этого, чертям в угоду.
Он улыбнулся, но эта улыбка была скорее болезненной гримасой.
– Так-то это так, – отвечал в раздумье Дмитрий, – да вот мне невдомек: во-первых, я тебя не узнаю, ты ли это Чурчила-сокол, кистень-рука, веселый, удалой, всем пример, который, бывало, один выходил на целую стенку? Во-вторых, удивительно мне, как могла разлюбить тебя Настенька, новгородская звездочка? Хоть родитель ее, степенный посадник Фома Крутой, и впрямь крут, да твой родитель, Кирилл, тоже посадник, не хуже его, они же с ним живут в превеликом согласии; издавна еще хлеб-соль водят, так как и мы с тобой, бывало, в каждой схватке жизнь делили, зипуны с одного плеча нашивали, да и теперь постоим друг за друга, хоть ты меня и забыл, помощника своего, Дмитрия Смелого!