Иванов. Нничего...

Краснов. Но ты, друг мой, точно расстроен чем-то... Да? Что же ты молчишь? (Умоляюще.) Ну, скажи мне урок!

Иванов(бормочет себе под нос). Ведь знает же, ирод, что у меня круглый нуль, – чего ж спрашивает? Мучит только...

Краснов. Что ты там говоришь? Скажи громко!

Иванов(диким голосом). Я... Я... не... зна-аю!

Краснов(так, словно он никогда не слыхал ничего более неправдоподобного). Чего не знаешь?

Иванов. Я... урока...

Краснов. Не слышу. Скажи еще громче!

Иванов (ревет во всю мочь). Не зна-а-аю!!!

Гогот бурсаков, но даже в нем не затерялся звонкий смех нашего Гены.

Красновкрайнем изумлении). Ты не знаешь? Ты? Да этого быть не может!

Снова взрыв хохота.

(Донельзя участливо.) Отчего же ты, друг мой, не знаешь?

Иванов. Го... голова болела.

Краснов. Угорел, верно?

Иванов. У... угорел.

Краснов. А то, может быть, простудился?

Иванов. Про... простудился.

Краснов. И угорел и простудился? Экая, братец мой, жа­лость!

Опять хохочут немилосердные бурсаки, и опять от них не отстает легкомысленный Гена.

Иванов(решительно). Не могу учиться!

Краснов. Отчего же, друг мой?

Иванов. Способностей нет.

Краснов. А ты пробовал учить вчера?

Иванов(угрюмо). Пробовал.

Краснов. Ну и о чем же ты учил?

Томительное молчание.

Что ж ты не говоришь?

Молчание.

Зачем же ты смотришь на парту? Смотри прямо на меня. Ну? Не надо быть застенчивым, мой друг... Так, о чем же ты учил?

Иванов. Я... я не знаю. Я ни о чем не учил... Я не знаю, что задано... (С воплем.) Отпустите, Пал Федорыч!

Краснов. Отпустить? Тебя? Господь с тобою, Иванов! Да ты же у нас первый ученик!

Хохот.

Ну, хорошо, отдохни пока. Воздвиженский!

Воздвиженский (лениво). Тут я...

Краснов. Возьми указку, поди к карте и покажи мне, сколько есть частей света. Ну, поезжай, мой друг!

Воздвиженский(медлительно). Европа...

Краснов. Раз.

Воздвиженский. Азия...

Краснов. Два.

Воздвиженский. Гишпания...

Хохот.

Краснов(невозмутимо). Гишпания? И куда бишь ты с нею заехал? В Белое море? К моржам и белым медведям?.. Ну хорошо. Стало быть, три.

Молчание.

Что же ты? Путешествуй дальше. Али уже все пересчитал стра­ны света?

Воздвиженский. Все.

Краснов. Именно все. (Профессору.) Нравится вам мой уникум, коллега?.. Ступай, вались дерево на дерево. Теперь отве­чай ты, Тетерин!.. Впрочем, постой, тебя ведь теперь иначе вели­чать надобно? Известно ли вам, коллега, как он расписался в по­лучении казенных сапогов? «Петры Тетеры получили сапогы». Ну-ка скажи, Петры Тетеры; что такое море?

Тетерин. Вода.

Краснов. Какова она на вкус?

Тетерин. Мокрая.

Краснов. Молодец! А теперь проспрягай мне слово «бо­городица».

Тетерин. Я богородица, ты богородица, он богородица, мы богородицы, вы богородицы, они, оне богородицы.

Краснов. Дельно! Проспрягай слово «дубина».

Тетерин. Я дубина...

Краснов. Так и есть! Садись, Петры Тетеры... Слыхали, коллега? А знали бы вы, как этот Тетерин у нас переводит. Он латинское «максимус» взял да и перевел как имя «Максим». Когда же ему стали подсказывать, что, дескать, «максимус» озна­чает «весьма большой», он и махнул: «весьма большой Мак­сим»!.. А еще один господин – вроде нашего Петры Тетеры – приехал к отцу на каникулы. Отец его спрашивает: «Как сказать по-латыни: лошадь свалилась с моста?» А молодец и отвечает: «Лошадендус свалендус с мостендус...»

В который раз громовой смех, в который раз в нем радостно участвует Гена.

Что, коллега? Неужто и это вас не рассмешило? Напра-асно! Берите пример со своего внука!

Гена. И правда, Архип Архипыч, чего вы все молчите? Не улыбнулись даже. Умора же, разве нет?

Профессор. Не знаю, Гена, может быть. Но в любом случае нам пора откланяться.

Они снова одни.

Гена. И чего это вы так заторопились? Лично я бы с удо­вольствием еще посмеялся. «Лошадендус свалендус с мостен­дус» – это надо же!

Профессор. Да, да! Я отлично помню твое суждение: в школе всегда происходит много смешного. Так много, что пи­сателю надо только сесть и все это записать. Даже думать не­обязательно!

Гена. А что? Да я уверен, что Помяловский все, как есть, описал. В точности! Он же ведь сам в этой бурсе учился?

Профессор. Да, учился. И даже, как ты слыхал, вывел себя в своих «Очерках» под кличкой Карась. Но неужели ты думаешь, что вот эта сцена, во время которой ты чуть не оглушил меня своим диким хохотом, казалась всего лишь веселой и ему?

Гена. А что вы всё на меня? Все же смеялись, не я один! Смешно потому что.

Профессор. Что ж, верно: глупость и необразованность всегда смешны. И смеялись, ты прав, все. Смеялись темные бурсаки, ученики низкопробного духовного училища, эти бедные ребята, изувеченные своим так называемым воспитанием. Смея­лись тому, что этот самый Краснов, который у них, видите ли, считается чуть не добряком по сравнению с другими, издевался над их еще более темными однокашниками. Но это вовсе не значит, будто самому Помяловскому писать об этом было так уж весело, – что, между прочим, сразу понял Дмитрий Иванович Писарев. Он посвятил «Очеркам бурсы» прекрасную статью под многозначительным названием «Погибшие и погибающие». И знаешь, с чем сравнил бурсу, заставившую тебя так беззаботно хохотать? С мертвым домом. С каторгой, на которой побывал и о которой с необыкновенной силой поведал Достоевский...

Гена (недоверчиво). Ну, сравнили тоже!

Профессор. Говорю же: это не я, это Писарев сравнил. Вот послушай, если не веришь: «Каждый бывший бурсак и даже каждый читатель, знакомый с очерками Помяловского, ответит не задумываясь, что все учебные занятия бурсаков похожи, как две капли воды, на обязательную работу каторжников».

Гена(не желая смириться с этим). А может, это все-таки преувеличение? Критики, они иногда ведь...

Профессор. Ах, вот куда кинулся? Критику решил поставить под сомнение? Не увернешься, брат! Ибо вот что пи­сал уже Достоевский в «Записках из мертвого дома», слушай: «Самая работа показалась мне вовсе не так тяжелою, каторж­ною, и только довольно долго спустя я догадался, что тяжесть и каторжность этой работы – не столько в трудности и беспре­рывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязатель­ная, из-под палки». И больше того! Достоевский говорит, что особенный ужас такой работы в том, что она бывает и совершен­но бессмысленной: например, каторжника могут заставить пере­ливать воду из одного ушата в другой – и обратно...

Гена(нетерпеливо). Да нет, с каторгой-то понятно! Но в бурсе ведь все же и полезным вещам учили. Математике там, географии...

Профессор. Так ведь важно и то, как учили! Нет, Геночка, Николай Герасимович Помяловский на этот счет был сов­сем другого мнения. Он с горечью писал, что «главное свойство педагогической системы в бурсе – это долбня, долбня ужасаю­щая и мертвящая. Она проникла в кровь и кости ученика. Про­пустить букву, переставить слово – считалось преступлением. Ученики, сидя над книгой, повторяли без конца и без смысла...» Понимаешь, Гена? Без смысла, совсем как несчастные катор­жники! «...стыд и срам, стыд и срам, стыд и срам... потом, потом... постигли, стигли, стигли... стыд и срам потом постигли...». Что ж, по-твоему, это и есть полезное учение?