Шекспировское Общество собирало справки по всем направлениям; оно публиковало в газетах недостающие факты, предлагало награды за малейшие сведения, подкрепленные доказательствами, — каков же был результат? Оказалось, что год от году Шекспир получал большую долю из сбора Влэкфрайрс-кого театра; что гардероб и прочая обстановка сцены принадлежали ему; что на труды писателя и пайщика он купил поместье на своей родине; что его дом был самым красивым в Стратфорде; что соседи доверяли ему разные препоручения в Лондон, как-то: занять для них денег и тому подобное; что он был настоящий фермер. Примерно в то время, когда Шекспир писал Макбета, он, через земский Стратфордский суд предъявил иск Филиппу Роджерсу в тридцать пять шиллингов десять пенсов, не доплаченных ему за хлеб, в разное время проданный. Оказывается тоже, что он был прекрасным мужем во всех отношениях, что за ним не водилось никакой эксцентричности и излишества. Он был род честного добряка, притом мастер и пайщик театра, который ни в чем не отличался от других актеров и режиссеров. Я отмечаю важность этого уведомления. Оно стоило трудов, предпринятых для его изучения.

Но какие бы отрывочные сведения о жизни Шекспира ни поступили на хранение Обществу» они не могут пролить ни малейшего света на эту бесконечную силу творчества, этот скрытый магнит, которым он привлекает нас к себе. Мы весьма плохие историки жизни, Запишем россказни родственников, место и день рождения, скажем, где учился, кто были однокашники, как добывал себе хлеб, как женился, когда издал свои сочинения, сделался знаменит, умер; когда же дойдем до конца такого колотырства, то окажется, что ни одной искры сходства не существует между нашим словом и тем гением и что возьми мы и прочти наугад любое жизнеописание из «Нового Плутарха», то оно отлично заменило бы наше баснословие. Это и есть сущность поэзии: подобно Радуге, дочери Чудес, она возникнет из области невидимого, сотрет прошедшее, отвергнет всякое описание. Напрасно Малон, Варбюртон, Дейс иКоллейр зажигали свои лампады. Напрасно расточали свое содействие знаменитые театры Ковент-Гардена, Парка, Дрюри-Лэна, и Тримонта. Гаррик, Кембль, Кин, Беттертон и Мэкреди посвятили свою жизнь этому гению; его они выясняли и выражали, его венчали и ему повиновались. Гений о них не заботится. Представление началось; звучит золотое слово самого бессмертного, и вся намалеванная обстановка исчезает: оно одно томительно сладко зовет нас к нему, в его недоступную отчизну. Помню я пошел когда-то на представление «Гамлета», роль исполнял знаменитый актер, гордость сценического искусства Англии. Из всего мною слышанного, из всего, что я теперь помню о трагедии, осталось одно, в чем он нимало не участвовал — просто вопрос Гамлета к Тени отца:

What may this mean,

That you, dead corse, again, in complete steel,

Revisit'st thus the glimpses of the moon?

Что значит:

Что ты, усопший труп, вновь, полный мощи,

Являешься на просвет этот лунный?

Вот оно, воображение поэта, распространяющее свою рабочую горенку до размера миров; наполняющее их деятелями им под рост и под стать, и мгновенно низводящее громаду видимого до просвета лунного! Такое обаяние его чародейства губят иллюзии театральной залы. Может ли какая бы то ни была биография уяснить ту местность, в которую вводит меня «Сон в летнюю ноны? Какому стратфордскому нотариусу, приходскому регистратору, писарю или его помощнику доверил Шекспир родословную этого эфирного произведения? Где тот третий из двоюродных братцев или племянничков, где тот канцелярский список, где — скажите — то частное письмо, которое уберегло одно слово из сокровенных тайн Арденского леса, одно слово о воздушности замка Скон, о лунном сиянии над виллою Порции и эту «бездейственность пустынь, вертепов без конца», — плена Отелло? В конце концов, после таких драм, как после всякого великого, созданы искусства; циклопических зданий Египта и Индии, ваяний Фидиаса, готических соборов, итальянской живописи, баллад Испании и Шотландии, — гений уносит вслед за собою свою лестницу, когда век творчества отходит на небо, уступая дорогу другому веку, который видит совершенное и тщетно допытывается о его истории.

Единственный биограф Шекспира — Шекспир, да и он скажется только тому, что мы имеем шекспировского в себе; то есть возвышенному просветлению и полнейшему сочувствию иных наших часов. Он не сойдет со своего треножника, чтобы рассказывать нам анекдоты о своих вдохновениях. Прочтите старинные документы, отысканные, разобранные, сличенные неутомимыми Дейсом и Коллейром, а потом прочтите одно из этих горних речений — этих аэролитов, которые будто упали с высоты неба и которые не опытность, а тот ваш внутренний человек, тот, что в душе, принимает как слова судеб — и скажите, есть ли между ними сходство? Первое соответствует ли второму в каком бы то ни было отношении? И какое из них дает вернейшее историческое постижение самого человека?

Итак, при всей скудости его внешней истории у нас, вместо Обрея и Роу, является автобиографом Шекспир; с его помощью мы получаем сведения посущественнее тех, которые описывают нрав и обстоятельства и которые одни были бы для нас важны, если б привелось сойтись и иметь дело с этим человеком. Перед нами свидетельство его убеждений насчет тех вопросов, которые стучатся за ответом в каждое сердце: вопросы о жизни и смерти, о любви, о богатстве и о бедности, о ценности жизни и какими путями мы ее возвышаем; о свойствах людей, о влиянии явном и незримом, изменяющем их судьбу; о тех таинственных, сокровенных силах, которые ставят в ничто наше знание, умение и вплетают свое лукавство, свои зароки в самые яркие часы нашего существования. Читая том «Сонетов», кто не подметил, что под их покровом — покровом, прозрачным для понимающего, — высказаны чудеса любви и дружбы, изображена борьба чувств самой нежной и, притом, самой духовной личности? Какую черту из своих затаенных помыслов скрыл он в своих драмах? В полноте его живописаний владык и дворян нам видно, какой наружный вид и человеческие свойства нравились ему наиболее; видно, как было ему любо в кругу многочисленных друзей, любо широкое хлебосольство и любо давать с радостною готовностью. Тимон, Варвик, купец Антонио могут поручиться за возвышенность его сердца. Итак, Шекспир не то что мало нам известен, но из исторических лиц нового времени он знаком нам более всех. Какой вопрос о нравственности, о приличии, о домоводстве, о философии, религии, вкусе, о науке жизни не был им определен? О какой таинственности не дал нам почувствовать, что она не чужда ему? Какого сана, должности или отдельной человеческой деятельности он не коснулся? Какому царю не преподал он — как Тальма. Наполеону — уроков величия? Какая девушка не найдет его утонченнее своей деликатности?

Какого влюбленного не перелюбил он? Чей разум не перерос своим умом? Какому джентльмену не открыл глаз на жестокость его обращения?

Некоторые способные и заслуженные ценители искусства полагают, что критика должна видеть в Шекспире только драматурга, а не поэта и не философа. Как ни высоко ставлю я его драматические заслуги, они мне кажутся второстепенными. Шекспир — человек вполне, любил поговорить; в беспрерывной работе мозга создавая образы и мысли, он искал себе простора и нашел тут же под рукою — драму. Будь у него менее превосходств, мы бы осознали, что он хорошо пришелся к месту, что он отличный драматический писатель, — а он первый в мире! Притом во всем им сказанном оказывается такой вес, что наше внимание отвлечено от формы, им избранной, и он является нам как мудрец, как пророк с книгою жизни в руках, которая стоит быть переданной на всех языках в стихах и в прозе, в поэзии, в живописи, в неизменяемости пословиц. Он дал тон музыке новых времен, он написал и слова для хода нового образа жизни; он взрастил человека в Англии, в Европе и отца человека американского; он разбудил его и описал ему день и все, что можно в него сделать. Он прочел сердце мужчины и женщины, его прямоту и увлечение второю мыслью или желанием; желания невинности и те уступки, которыми добродетель и пороки соскальзывают в противоположную им сторону; он мог бы в облике ребенка распознать, что принадлежит отцу и что матери, или разграничить неуловимые пределы свободного произвола и определений рока. Ему был известен закон усмирения, служащий, можно сказать, полицией у природы; и все пленительное и все ужасное в человеческом жребии рисовалось его духу так же верно и так же просто, как нашему глазу рисуется ландшафт. Пред важностью такого понимания жизни теряется из виду внешняя форма, была ли она драматическая или эпическая. Это все равно что осведомляться, на какой именно бумаге пишет Государь свои постановления.