(9)

Нужда во многом бедным, жадным нужда во всем.
Скупец ко всем недобр, но злей всего — к себе.[2]

Этим стихам рукоплещет последний скряга, радуясь обличенью своих пороков. Но разве такое действие не было бы, по-твоему, еще сильнее, если бы спасительные наставления исходили из уст философа, если бы они были вложены в стихи, благодаря которым те же самые мысли легче проникают в души невежд? (10) «Ибо, — говорил Клеанф, — как наше дыханье, пропущенное сквозь длинный и тесный ход трубы, с большей силой вырывается с другого ее конца и производит отчетливый звук, так и наши чувства становятся отчетливее благодаря сжатой непреложности стихов». Сказанное прозой слушается не так внимательно и задевает меньше, а если в дело вступает размер, если благородный смысл закреплен его стопами, то же самое изреченье вонзается, будто брошенное с размаху копье. (11) Много говорено о презрении к деньгам, произносились в поученье людям длинные речи о том, что богатство — не в наследственном достоянье, а в душе, что богат тот, кто приспособился к своей бедности,. кто, имея мало, считает себя зажиточным. Но куда сильнее поражают душу изречения вроде этих:

Кто хочет меньше, меньше и нуждается.
Имеет все, кто хочет, сколько надобно.

(12) Слыша это или нечто подобное, мы не можем не признать истины. И вот те, кто всегда хочет больше, чем надобно, кричат от восторга и проклинают деньги. И как заметишь у них такое настроенье, — донимай их, жми, тесни, отбросив всяческие умозаключенья, и тонкости, и прочие забавы бесполезного умствования. Говори против алчности, говори против роскоши, а когда покажется, что польза есть, что души слушателей затронуты, наседай еще сильнее. Трудно поверить, как бывает полезна речь имеющая в виду исцеление, направленная целиком ко благу слушателей. Неокрепшим умам легко внушить любовь ко всему правильному и честному; да и над не слишком испорченными и податливыми истина получает право собственности, если найдет умелого ходатая. (13) Я сам, когда слушал, как Аттал держит речи против пороков, против заблуждений, против всякого зла в жизни, часто жалел род людской, а о нем думал, что он оставил внизу все вершины, достигаемые людьми. Сам он называл себя царем, но мне казалось, что выше царской власть того, кто вправе вершить суд над царями. (14) А когда он принимался восхвалять бедность и доказывать, что все ненужное есть только лишний груз, обременительный для несущего, — часто хотелось выйти с урока бедняком. Когда же он начинал осмеивать наши наслаждения, восхвалять целомудренное тело, скромный стол, чистый ум, не помышляющий не только о беззаконных, но и об излишних наслажденьях, — хотелось положить предел прожорливости брюха. (15) Кое-что, Луцилий, я удержал с тех пор. Приступал я ко всему с большим рвением, а потом, вынужденный вернуться к государственной жизни, немногое сохранил от этих добрых начал. Все же с тех пор я на всю жизнь отказался от устриц и грибов: ведь это не пища, а лакомство, заставляющее насытившихся есть опять, легко извергаемое и снизу, и сверху, — а это весьма по душе обжорам, запихивающим в себя больше, чем могут вместить. (16) С тех пор я в жизни не брал притираний: ведь лучше всего пахнет тело, которое ничем не пахнет[3]. С тех пор мой желудок забыл о винах. С тех пор всю жизнь я избегаю бани, сочтя, что обваривать себе тело и истощать его потением — бесполезное баловство. К прочему, оставленному тогда, я вернулся, но даже в том, от чего перестал воздерживаться, сохраняю меру, которая и ближе к воздержанию и, может быть, труднее воздержанья: ведь от чего-то легче отказаться совсем, чем сохранять умеренность.

(17) Если уж я сказал тебе начистоту, что в молодости взялся за философию с большим пылом, чем занимаюсь ею в старости, то не постыжусь признаться, какую любовь внушил мне Пифагор. Сотион рассказывал, почему тот отказывался есть животных и почему, позже, Секстий. У обоих причины были разные, но благородные. (18) Один полагал, что человеку и бескровной пищи хватит и что там, где резня служит удовольствию,. жестокость переходит в привычку. И еще он говорил, что нужно ограничивать число предметов, на которые зарится жажда роскоши, что разнообразная пища, чуждая нашему телу, вредна для здоровья. (19) А Пифагор утверждал, что есть родство всего со всем и взаимосвязь душ, переселяющихся из одного обличья в другое. Ни одна душа, если верить ему, не погибает и не перестает существовать иначе как на малое время, после которого переливается в другое тело. Мы увидим, сколько временных кругов она пройдет и сколько обиталищ сменит, прежде чем вернется в человека. А покуда она внушает людям страх совершить злодейство и отцеубийство, невзначай напав на душу родителя и железом или зубами уничтожив то, в чем нашел приют дух какого-нибудь родича. (20) Сотион не только излагал это, но и дополнял своими доводами: «Ты не веришь, что души распределяются по все новым и новым телам? Что именуемое нами смертью есть только переселение? Не веришь, что в теле этих скотов, этих зверей, этих подводных обитателей пребывает душа, когда-то бывшая человеческой? Что все во вселенной не погибает, а только меняет место? Не веришь, что не одни небесные тела совершают круговые движения, но и живые существа исчезают и возвращаются, и души переходят по кругу? Но в это верили великие люди! (21) Так что воздержись от суждения и оставь все как есть. Если это правда, то не есть животных — значит быть без вины; если неправда — значит быть умеренным. Велик ли будет урон твоей жестокости? Я только отнимаю у тебя пищу львов и коршунов». (22) Под его влияньем я перестал есть животных, и по прошествии года воздержанье от них стало для меня не только легким, но и приятным. Мне казалось, что душа моя стала подвижней; впрочем, сегодня я не взялся бы утверждать, что это так. Ты спросишь, как я от этого отошел? Время моей молодости пришлось на принципат Тиберия Цезаря: тогда изгонялись обряды инородцев[4], и неупотребление в пищу некоторых животных признавалось уликой суеверия. По просьбам отца, не опасавшегося клеветы, но враждебного философии, я вернулся к прежним привычкам; впрочем, он без труда убедил меня обедать лучше. (23) Аттал всегда хвалил тот матрас, который сопротивляется телу; я и в старости пользуюсь таким, что на нем не останется следов лежанья.

Я рассказал тебе об этом, чтобы ты убедился, как силен у новичков первый порыв ко всему хорошему, если их кто-нибудь ободряет и подстегивает. Но потом одно упускается по вине наставников, которые учат нас рассуждать, а не жить, другое — по вине учеников, которые приходят к учителям с намереньем совершенствовать не душу, а ум. Так то, что было философией, становится филологией. (24) Ведь очень важно, с каким намереньем ты к чему-либо подходишь. Кто изучает Вергилия как будущий грамматик, тот читает превосходную строку

Бежит невозвратное время [5]

и не думает так: «Нельзя спать! Кто не спешит, тот отстанет. Торопливый день торопит нас и мчится сам. Нас влечет все дальше незаметно .для нас; а мы откладываем все на будущее и остаемся медлительными в быстрине». Нет, он заметит, что Вергилий всякий раз, говоря о быстротечности времени, употребляет глагол «бежать».

Самые лучшие дни убегают для смертных несчастных
Ранее всех; подойдут болезни, унылая старость,
Скорби, — а там унесет безжалостной смерти немилость.[6]

(25) Всякий, чей взгляд направлен к философии, и это сведет, к чему следует, и скажет: «Никогда Вергилий не говорит «дни проходят», но всегда «убегают», — а это самый быстрый бег; самые же лучшие минуют первыми, — почему же мы сами себя не подгоним, чтобы сравняться скоростью с самым быстротечным из всего? Лучшее пролетает мимо, наступает худшее. (26) Как из кувшина выливается сперва самое чистое вино, .а то, что тяжелее и мутнее, оседает, так и на нашем веку лучшее идет сначала. А мы допускаем, чтобы его вычерпали для других, оставив нам самим подонки. Так пусть запечатлеются в душе наравне с изречением-оракула эти слова: