У Миши загорелись глаза.

– Ставлю! На Бергамота!

– На Весталку!

– На Ахиллеса!..

К счастью, он позабыл о десятирублевой ассигнации, которую по случайности сунул в другой карман, отдельно от остальных. Все имевшиеся в наличии деньги Миша просадил, но десятки с лихвой хватило на ужин в трактире при ипподроме. Трактир не по чину именовался «рестораном», половые усердно коверкали речь, полагая, что говорят по-французски, но кормили здесь недурно. Ах, каким нежным было каре ягнёнка со спаржей и каперсами! Оно просто таяло во рту. А устрицы? Несите ещё дюжину с горчицей! Дюжину с лимоном! Вина! Мадеры! Плевать я хотел, что положено пить с устрицами, а что с ягнятиной...

Уф-ф-ф!

Миша был счастлив.

– Уж и не знаю, – с сомнением проговорил Сергей, прощаясь. – Не зря ли я тебя сюда привёл? Азартен ты, Суходольский. Все деньги спустил...

– Что деньги? – с удивившей его самого пылкостью возразил Миша. – Прах! А тут – жизнь! Понимаешь, Серёжа? Настоящая! Да я тебе по гроб жизни благодарен!

Как лекарство, ипподром вышел дорогим – Клёст проигрывал всегда и всё – и краткосрочным: день-полтора, и бесчувственность возвращалась. Но теперь Миша знал, что болезнь излечима. С подачи Одинцова он заполучил смысл жизни. Ему было ради чего идти на очередной гранд.

3

«Задумчив, над рекой сидит рыбак...»

Белый. Тёмный. Красный.

Золото крестов на пяти куполах.

Храм Усекновения главы Иоанна Предтечи.

Алексеев осенил себя крестным знамением. Вышел за ограду, сделал десять шагов назад, обернулся. Отсюда, вписан в хрупкую композицию голых по-зимнему деревьев, храм смотрелся иначе. Проще, что ли, искренней? Будь храм декорацией, Алексеев бы велел перекрасить его в бело-голубой цвет.

Он медленно двинулся по кладбищенской аллее между фамильными склепами местной знати – громадинами высотой с одноэтажный дом, новыми и обветшалыми со временем. Под ногами скрипел снег. В небе стоял вороний грай – густой, хоть ножом режь. Мимо, не оглянувшись на Алексеева, пробежала бродячая собака. Бок у собаки был изъеден коростой – лишай, а может, кипятком плеснули.

С утра кладбище пустовало. Алексеев пришёл сюда пешком, не утруждая себя поисками извозчика – ерунда, пять минут хода, ну, десять, если брести нога за ногу. Погода наладилась, бушевавшая ночью метель к рассвету стихла. По дороге Алексеев размышлял, по какой причине ему занадобилось посетить могилу Заикиной, да так ничего путного и не надумал. Будем считать, приспичило.

А это чья могила? Десять каменных столбиков по периметру. Каждый не выше колена. Столбики соединены цепью: темно-серой, мокрой. Скромный обелиск заострен кверху. «Памяти дѣйствительнаго статскаго совѣтника, – прочёл Алексеев на плите, – Петра Петровича Артемовскаго-Гулака.»

И ниже: «Преданная жена».

– Не ожидал, – вслух произнёс он. – Извините, Петр Петрович, если не вовремя...

И процитировал напамять:

– Вода шумыть!.. вода ґуля!..

На бѐрезі Рыбалка молодѐнький

На поплавець глядыть і прымовля:

"Ловіться, рыбочки, велыкі і маленькі!"

Що рыбка смык — то серце тьох!..

Сердѐнько щось Рыбалочці віщує...

– Извините, Петр Петрович, – повторил Алексеев.

Вне сомнений, он ошибался и в ударениях, и в произношении ряда звуков. Здешнего наречия Алексеев толком не знал – так, нахватался по верхам, когда жил у брата в Андреевке и Григоровке. «Кобзарь» Шевченко он прочитал с огромным удовольствием, полагал его сочинением изумительным по яркости и патетике, но читал Алексеев «Кобзарь» в переводе на русский язык. Горячо любил украинскую музыку, в частности, оперы Лысенко, пленившие Алексеева своей изысканной красотой. Кропивницкий, Заньковецкая, Саксаганский, Садовский –эта плеяда мастеров сцены ничем не уступала таким знаменитостям, как Щепкин, Мочалов или Соловцов, о чём Алексеев не раз заявлял публично и в переписке. С переводами покойного Гулака-Артемовского он также был знаком и высоко ценил их за мелодичность и мягкость звучания, даже не имея возможности уловить ряд тонкостей.

– Das Wasser rauscht, das Wasser fliesst

Ein Fischer sass daran,

Sah nach der Angel ruhevoll,

Kühl bis ans Herz hinan...

Оригинал Гёте звучал иначе: твёрже, жёстче.

– Бежит волна, шумит волна!

Задумчив, над рекой

Сидит рыбак; душа полна

Прохладной тишиной.

Сидит он час, сидит другой;

Вдруг шум в волнах притих...

Перевод Жуковского он помнил с гимназии. Оригинал и два перевода – на первый взгляд между ними было мало общего. Разные нюансы, оттенки, акценты. Разный ритм. И всё-таки... «Подробности – главное, – говаривал старик Гёте, автор «Рыбака». – Подробности – Бог.»

– Ну что же ты, Никифор? Ты не спи, ты просыпайся...

Говорили в соседнем ряду. Алексеев сделал шаг в сторону и увидел знакомого еврея. Если в ресторане «Гранд-Отеля» еврей смотрелся чужеродно, то на христианском кладбище его картуз и длинный, наглухо закрытый капот со скруглёнными лацканами выглядели еще более неуместными.

– Жизнь проспишь, Никифор...

Под склепом, на вершине которого скорбел ангел-трубач, спал могильщик. Нет, уже не спал: мутный взор Никифора уперся в еврея, не суля тому добра. Ангел, казалось, тоже был недоволен.

– Ты вставай, Никифор. Дело есть...

– Какое, к бесу, дело, Лёвка?

– Ты уже похмелился, Никифор?

– Ну?

– Бери, пожалуйста, заступ. На карповской могилке оградка покосилась, надо выставить, как следует. Ровненько, по струночке...

– Шо, прям щас?

– Да, Никифор. Ты вставай...

– Карповская? Это Сергей Федотыча?

– Его самого.

– Купца второй гильдии?

– Никифор, не кушай мой характер, я тебя умоляю. Сделаешь?

С немалым изумлением Алексеев наблюдал, как могильщик встает, берёт заступ и без возражений, качаясь на ходу, уходит вглубь кладбища – должно быть, к указанной карповской могиле. Внезапная услужливость Никифора, чья внешность и состояние ничем такую услужливость не объясняли, была изумительна не меньше, чем внезапный интерес еврея к купеческому захоронению.

Обернувшись, Никифор поймал взгляд Алексеева.

– Та то ж Лёва! – развёл он руками, чуть не снеся заступом гипсовый венок с чьего-то барельефа. – Лёвка, понимать надо! Не боись, Лев Борисыч, сделаем в лучшем виде...

Заметил Алексеева и еврей:

– Guten Morgen, Константин Сергеевич! Wie geht es euch?

– Danke, alles ist gut. Und Sie?

– Danke, dass Sie sich nicht beschweren. Alles Gute für dich[2]!

– Извините, – не выдержал Алексеев. – А почему мы говорим по-немецки?

Еврей ухмыльнулся:

– Так ведь Гёте! «Das Wasser rauscht, das Wasser fliesst...» Извиняюсь, забыл представиться. Память совсем истрепалась! Были бы деньги, купил бы новую. Кантор, Лейба Берлович Кантор, разночинец[3].

– Алексеев Константин Сергеевич... Полно, да вы же меня знаете! Откуда, если не секрет?

– Какой там секрет! Можно ли вас не знать, вы человек известный... Что-то ищете? Если могилку, готов подсказать. Здесь мне любая могилка известна. Помните Крылова? «И под каждым ей кустом был готов и стол, и дом...» А где дом, там и домовина.

– Заикину ищу.

Двусмысленное заявление насчёт дома-домовины Алексеев предпочёл не заметить.

– Елизавету Петровну? Будьте так благолюбезны, проследуйте сюда, – Кантор указал, куда. – По второму ряду до конца. Там она и отдыхает, новопреставленная. Оградка из копий с позлащёнными остриями. Ой, не могилка – праздник сердца! Сам бы лежал, да место занято.

– Большое вам спасибо!

– Toujours à votre service[4]!

По-немецки Кантор изъяснялся с мягким баварским произношением, заменяя звуками «а» и «о» все остальные гласные буквы. Французский язык выдавал в нём парижанина. По-русски же он говорил с Алексеевым чисто, внятно, с лёгкой иронией, убрав из речи визгливые местечковые нотки. Сам полиглот, в юности – гимназист при Лазаревском институте восточных языков, Алексеев подумал ещё, что заговори он с Лейбой Берловичем на латыни или, к примеру, древнегреческом – и еврею не составит труда поддержать беседу. Всё это слабо вязалось с обликом служки в синагоге на Мещанской и пассажами типа «Никифор, не кушай мой характер...»