– Мухой? Соображения у мухи больше, чем у тебя!
В голове взорвалась шутиха. Искры из глаз – на полнеба! Что-то ощутимо толкнулось в спину. Земля, догадался Костя. Это земля, она внизу. А сверху – небо. А я лежу на земле рожей к небу, где медленно гаснут багровые круги. Скула наливалась давящей болью, будто Косте на лицо уронили горячую пудовую гирю. С каждой секундой гиря делалась всё тяжелее и горячее.
На фоне неба возникла медвежья фигура. Лютый хмуро глазел на Филина, как солдат на вошь.
– И рванул он мухой на дерьмо, – ни к кому конкретно не обращаясь, объявил Лютый. – Потому как честный жиган, а я звал. Прощаю. В следующий раз не прощу, не надейся.
Он высморкался, едва не попав в Костю.
– Дятел ты, а не Филин. Прощёлкал гастролёра? Теперь ищи, носом землю рой. Сипарь, Лом!
Убьют, понял Костя. Зарежут, вот и всё прощение.
– Да, Лютый.
– Туточки!
– Глаз со шпаны не спускать! Вместе гастролёра искать будете. Найдёте – делайте, что знаете. Не найдёте за три дня – тащите эту шелупонь ко мне.
– Сделаем, Лютый.
– А шо я?! Чуть шо, сразу Ёкарь! Я ж его не видел, ё!
Нытьё Ёкаря было всем до задницы. Лютый своё слово сказал, значит, быть посему.
2
«Спи, Солнца сын...»
Он вернулся на квартиру вечером, но не слишком поздно. Впрочем, это не сделало город светлым – мартовские вечера в здешних краях быстро темнеют, а городская управа экономила на фонарях. Приживалок дома не было, на стук дверного молотка никто не откликнулся, но подчиняясь какому-то наитию, Алексеев ногой подвинул коврик, лежавший у входной двери, наклонился – и поднял с холодного пола связку новеньких ключей, только что из слесарной мастерской.
Ключи должны были лежать там. Это он знал, но не знал, откуда явилась такая уверенность.
Наскоро раздевшись в прихожей, уронив пальто на пол, Алексеев ринулся в кабинет. Его действия напоминали бессмысленную торопливость пьяного, но алкоголь был здесь ни при чём. Отсутствие приживалок лишь подбадривало Алексеева – если действовать, как безумный, то лучше, чтобы у твоего безумия не было свидетелей. В кабинете, служившем ему спальней, он с порога учинил грандиозную перестановку. Чуть не надорвав спину, придвинул стол вплотную к подоконнику, кресло установил сбоку от стола.
– В театре все не так, как на самом деле, – громко произнёс, нет, спел, Алексеев. – Театральная тишина делается не из молчания, а из звуков. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достигнуть иллюзии. Почему?
Играя голосом, он сменил тональность. Начал в ре-миноре, но на словах «из молчания» опустился на полтора тона, в си-минор.
Напротив кресла встал торшер. Задёрнув шторы, Алексеев некоторое время стоял, раскачиваясь, в темноте, потом включил торшер – как делала это Анна Ивановна, гадая ему и Юре. Метнулся к стене напротив, долго ёрзал по сухой штукатурке портретом Заикиной, рискуя уронить на пол и повредить картину. В конце концов остановился на приемлемом варианте: лёгкий крен влево.
– В кулисах топчутся и кашляют работники сцены, вот почему. Бормочут незваные посетители, чьи-то родственники. В зале шумит публика, шелестит фантиками от конфет, сморкается в платки. Это все разрушает настроение сцены, и обычная тишина будет здесь наполнена отвратительным посторонним шумом. Хотите тишины?
Этот пассаж он начал в фа-миноре и закончил в ре-миноре. Вытащил фарфоровых слоников из буфета, расставил на столе журавлиным клином. Самого маленького отнёс в угол, примостив на скрипучей паркетине. Захлопнул дверь, нет, приоткрыл, нет, открыл пошире.
Нет, захлопнул и запер.
– Хотите тишины? Беззвучья, повисшего над вечерним озером? Пусть квакают лягушки. Возьмите машинку, удачно копирующую этот звук, усадите к ней девушку-статистку, велите крутить ручку. Пусть вдали проедет поезд, даст гудок. «Ту-ту-у-у!» – и гудок затихнет вдалеке...
Ля-бемоль-минор. Скользнуть в фа-минор.
Он понятия не имел, кому рассказывает всё это. Себе? Алексеев выстраивал мизансцену по наитию, монтируя её для выхода главного персонажа, и не сомневался, что выход состоится вовремя. Почему? Потому что слово «нюансер», произнесенное младшей приживалкой, до сих пор звучало в ушах Алексеева, а во рту стоял фосфорный привкус снега с надгробного памятника Кадминой. Говоря откровенно, за эти дни Алексеев вымотался до чёртиков. А если учесть, что до чёртиков он вымотался не только за дни, но и за последние годы, то действия его напоминали финальный всплеск активности смертельно больного, прежде чем рок, этот тиран среди режиссёров, велит актёру пасть замертво.
Сбегав в коридор, он принёс перчатку, всю в подсохшей грязи с места упокоения Заикиной, швырнул её поверх саквояжа, выставленного на центр кабинета – и засмеялся, так ловко всё получилось.
– Ту-ту-у-у! Брекекекс! Кворакс, квак, квак, квак! – все, кто ни разу не видел Алексеева на репетициях, решили бы, что бедняга тронулся умом. – Публика начнет прислушиваться, в кулисах замолчат. Это и будет настоящая театральная тишина, во сто крат яснее и пронзительней тишины натуральной.
Ногой он задвинул саквояж под стол – так, чтобы краешек выглядывал наружу. Не раздеваясь, упал на кушетку. Зажмурился, сосчитал до тринадцати.
Когда Алексеев открыл глаза, в кресле сидела Заикина.
– Добрый вечер, Елизавета Петровна, – поздоровался Алексеев. – Хотите чаю?
Заикина не ответила. Призраки, если верить экспертам Оскару Уайльду и Чарльзу Диккенсу, случается, вступают в беседы с любопытными. Но Заикина не была призраком, как не была и мертвецом, восставшим из гроба. Говоря по правде, она никем не была. Тень, воспоминание, отзвук прошлого. Нюанс, деталь, элемент мизансцены, который не мог не проявиться, если общая композиция требует его присутствия.
Заикина выглядела точной копией себя самой с портрета. Даже в сидящей, в ней чувствовались и рост, и стать, и характер. Наклонившись вперёд, Елизавета Петровна вместо ответного приветствия запела колыбельную Селики из оперы Мейербера «Африканка» – той, в которой шестнадцать лет назад блистала и умерла безумная Евлалия. Пела старуха не своим, краденым, кадминским голосом – сопрано, переделанным из меццо-сопрано:
– Спи, Солнца сын...
Очень хорошо, согласился Алексеев. Вовремя.
Он спал и не знал, что спит.
Драма в трех действиях
Действие первое
Лица:
Елизавета Петровна Заикина, гадалка преклонных лет. По актёрской памяти одета ярко, пышно, не по возрасту. Курит папиросы.
Дарья Глебовна Романова, дочь купца 2-й гильдии. Всем хороша, даже слишком.
Неонила Прокофьевна Лелюк. Вдова, приживалка у Заикиной.
Любовь Павловна Радченко, костюмерша в театре.
Действие происходит шестнадцать лет назад, в губернском городе Х. Доходный дом, принадлежащий купцу Романову; квартира, снимаемая Заикиной; кабинет, обставленный для гадания.
Романова. Здравствовать вам радоваться, Елизавета Петровна!
Заикина. И вам доброго здоровьица, Дарья Глебовна. Хотите чаю?
Романова. Спасибо, не откажусь.
Заикина (кричит). Нила, голубушка! Чаю нам! С вишнёвым вареньем!
Романова. Не пройти ли нам тогда в столовую, Елизавета Петровна?
Заикина. Не пройти, Дарья Глебовна. Тут говорить будем.
Романова. Ну, раз тут, значит, тут.
Заикина. На что гадаем?
Романова. Замуж я собралась, Елизавета Петровна.
Заикина. На мужа? На судьбу? На деток?
Романова. На разлучницу.
Заикина. Да что ж такое, Дарья Глебовна! Вы у нас и красавица, и с приданым всем на зависть! Откуда разлучница?! Кто эта змея?!
Романова. Кадмина, гадючка. Евлалия-безумица.
Заикина. Актриса Кадмина?
Романова. Она, мерзавка. Африканка проклятая! У ней с Володенькой роман. Как споёт «Спи, Солнца сын», у него аж волосы дыбом! Бежит за ней, спотыкается...