В церкви всё еще поет хор, когда Савл поднимается в гору, поднимается почти бегом, а из храма плывет над пыльной лебедой, над встопорщенными крышами домишек растекается мощное: «Православных Патриархов, митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов, иеромонахов, иереев, иеродиаконов, диаконов, схимонахов, монахов, послушников, создателей и благотворителей обители сея», — плывет из церкви над городом, над рекой, и дальше, и дальше, когда Савл проходит мимо, направляясь к вокзалу. Боже, что за люди?! Да и люди ли они? Ему хочется поскорее вернуться в Москву, где нет этого странного духа, скорее в чистенький отель, к привычным вещам и понятиям, да поскорее в теплую ванну, и смывать, смывать лучшими шампунями с себя всю эту муть, весь этот средневековый чад, весь этот ужас. Он вспоминает про иконку, которую приобрел из вежливости — показалось неприличным уйти с пустыми руками, вот и купил самую дешевенькую, — куда бы ее выбросить? Но урны нигде рядом не наблюдается, а бросать просто под забор как-то неудобно. Хотя зачем выбрасывать? Ведь забавно будет показать в Париже эту мазню, то-то смеху будет, это вам, братцы, покруче набивших оскомину матрёшек… И вдруг ловит себя на том, что застарелая тоска куда-то исчезает, пропадает, будто и не было ее вовсе, и словно что-то сходит, опускается на него, неясное, ранее не изведанное, ему остро хочется жить и радоваться жизни, он вдруг понимает, какое это счастье, что родился он с руками и ногами и не в забытой Богом дыре, а в Париже, где его ждет мать и целые толпы поклонниц и поклонников, что в своем деле он кое-чего достиг, на хорошем счету, его даже называют любовно то «кудесником», то «милашкой», и что впереди у него — светлое будущее, безоблачное и счастливое. Да, он будто ледяной, освежающий душ принял… И только в поезде, отъезжая от Глотова, он взглянет на иконку Георгия-Победоносца, в жарком чешуйчатом доспехе, поражающего Змея копием, — взглянет, и внутри у него всё сожмется: Георгий на иконе так похож на отца, так похож…

«Праотец, отец и братии наших, здесь лежащих, и повсюду православных христиан, православных воинов, и всех за веру и отечество на брани убиенных, покоя, тишины, блаженныя памяти их, Господу помолимся», — доносится из церкви в сумрачную мастерскую русского иконописца-изографа Савелия, он же между тем доканчивает икону Преблагой и радуется тому, что сегодня как никогда всё хорошо у него получается, недаром три дня постился, последние мазки ложатся как-то особенно удачно, вдохновение мощное, а усталость даже и не посещала ни разу за весь день, и даже кое-что удалось продать, не выходя из дома. «Благодарю тя, Господи! Всё хорошо. Вот и хлеб обрел. И тетке — лекарство. И дрозду — корм». И делается ему еще радостнее и легче. А черный дрозд поет и поет, свистит и свистит, то серебряной флейтой, то бронзовой дудочкой, заливается, и укороту на него нет, будто слова выговаривает. Славно-то как, Господи! Легко-то как, Создателю мой!

НА ПОСТУ

Покосились столбы на болоте.
Под ногами то грязь, то вода.
И гудят в стометровом пролёте
На холодном ветру провода.
Край забытый. Хазарские тропы.
Путник пеший! Рюкзак за плечом.
Стой! Бродяга… Откуда и кто ты?
Ищешь что здесь, куда ты, зачем?
И послышалось в сиплом ответе, —
Лучше б вовсе его не встречать —
Будто нет больше горя на свете
И не стоит о счастье мечтать.
Будто все мы ничтожество, твари.
Белый свет опостылел ему…
Бога вспомнил такими словами
И такую понес ерунду:
— Плохо всё!..
Справедливости нет,
Идеалам каким не служи…
Если выставить правду на свет, —
И она соучастница лжи!..
Не снимая с плеча свою ношу,
Отмахнулся… И дальше пошёл.
— Гей, славяне!..
Так думать негоже,
Пока русич с поста не ушёл!..
Бездорожье, крутые подъемы.
Всё отчетливей звуки весны.
Портупея, петлицы, погоны…
Снятся только тревожные сны.

ВЗЛЕТ-ПОСАДКА

Похоже, настала пора писать мемуары.

Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике —ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно — пилоты-полеты-самолеты! — но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более, ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в «самоходы», ну, пили «Массандру» из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился — что ж тут героического? Не на войне же…

Теперь всё видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших «музыкальных мальчиков», как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, — в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон… Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, — похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве самолет — Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой чтобы убиться — надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые «МиГ-17» —это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приопущенными крыльями, — удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? — и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?

Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, — поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать — для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случится нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.

Поэтому когда подрулил на серебристом «МиГе» к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, я совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием — Двоёвка, на рулежке морщились ветром голубые лужи, и на грачах, что долбили своими толстыми белыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Всё было как всегда. Я не ожидал, я даже не думал, что меня «выпустят». В экипаже нас было четыре «музыкальных мальчика», как выражался следом за начальством наш зверь-инструктор. «Первым номером» он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко — две заправки каждый день, мне —одну; остальным — что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера «облажался», хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов — три заправки, — но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, «зарубил» его начисто: не готов!