— Значит, автомобиль сильнее любви? — возмутился я.

— Во мне, например, любовь к вашей маме поселилась навечно, — тоже возразил Косте папа. И взглянул на маму: дескать, подтверди.

Мама не стала ни возражать, ни подтверждать. Она вздохнула так успокоенно, словно была спортсменкой, до конца дней своих завоевавшей «мировое первенство».

Я знал, что в спорте титула «вечной чемпионки» не существует. Первенство надо завоевывать опять и опять. А любовь? Подчиняется ли она в этом случае спортивным законам? Или у нее есть свой? Папина любовь, которая «поселилась» навечно, подтверждает, что есть.

Костя в тот вечер, заметив, что я грустен, высказал еще одну, с его точки зрения, мудрость:

— Быть мужчиной — это значит не быть бабой.

— Тогда уж… точнее сказать — женщиной, — оскорбилась мама, которая всегда и во всем была на стороне женщин. Она уверяла, что ни один мужчина еще не носил в себе будущего человека в течение девяти месяцев… Что ни один мужчина также еще не родил и не вскормил своим молоком ребенка. Возражать было трудно. Но когда она сказала, что любой дом держится на «хрупких женских плечах», папа в знак молчаливого протеста распрямил свои плечи, пропылесосил квартиру, постирал белье и починил бачок в туалете. Доказывая, что ничего в доме от его внимания ускользнуть не может, папа заглянул в мою общую тетрадь, на первой странице которой было написано: «Вторая «Очень страшная история» (еще пострашней первой!)». Он в очередной раз напомнил мне, что Саша Пушкин и Миша Лермонтов в моем возрасте «уже», а я в своем, к сожалению, «еще»…

Папа не пытался всем этим скрасить, умалить роль мамы, любовь к которой поселилась в нем навсегда, а пытался лишь доказать, что дом должен быть не на ее «хрупких плечах», а на его, мужских и выносливых.

Все это я воспроизвел в своей памяти под пробившийся вдруг наружу стук собственного сердца, который напоминал, что время не застопорилось на одном месте, что оно движется. Или, вернее, под его толчки, которые после Наташиной фразы стали слышны… Они, будто часы, вроде бы отсчитывали время, которого, как любили напоминать мне родители, «не вернешь».

«Я тебя разлюблю…» А вдруг она любит меня за то, что я спас всех из подземелья? Тогда обидно. Потому что у нее, значит, не та любовь, которая у меня… За что-нибудь любить невозможно. Любить можно несмотря ни на что!

— Ты хочешь перед всеми красоваться в президиумах, — сказала она накануне. — Ты хочешь, чтобы тебя все считали самым-самым…

«Но ведь это не вполне справедливо, — восстало что-то во мне. — Я хочу быть в президиумах? Когда ее нет, я могу сидеть хоть на подоконнике, хоть на полу!»

Выходит, она сама виновата во всем, за что меня осуждает? Я обвиняю ее? А еще рыцарь, еще мужчина! Ради нее… Но попросил ли я на это согласия? В то же время… Я ведь знаю: женщины не любят «рядовых», а любят из ряда вон выходящих. Вот я и пытаюсь выходить вон из ряда…

О, сколь противоречивые мысли рождает любовь! «Хоть бы ее не было…» — скажет Костя. Но если любви не будет, фактически не будет и меня самого. Потому что Наташа и есть моя жизнь.

«Красиво звучит!» — скажет Костя. Но разве может «красиво звучать» что-нибудь некрасивое? О нет! Только прекрасному дано так звучать.

Глава V,

которая начинается «за здравие»,

а кончается сами знаете чем

Заменить «Уголок А. С. Пушкина» «Уголком Ал. Деткина» Нинель не позволила. Она сказала, что это было бы неделикатным по отношению к русской и всей мировой литературе. Мура отступила без боя… Но она признавала отступления лишь во имя последующих наступлений. Вместо уголка она «выбила» или «пробила» (одни говорили так, другие эдак) целую комнату моего имени, которая раньше была кладовкой.

— Была кладовкой, а станет кладовой памяти! Которая сбережет все детали находчивости, помноженной на бесстрашие… И не только для нашего поколения, а и для тех, кто придет после нас! — заявила она с плохо скрываемой торжественностью. — Хотя назовем мы эту кладовую скромно: «Уголок Ал. Деткина».

Мура имела в виду мою находчивость, помноженную на мою же отвагу. Но я как бы не догадывался… Я понял, что чем скромнее сам, тем громче воспевать меня будут другие. Скромность — очень хитрая штука, если ею умело пользоваться. Конечно, я не мог поделиться с Наташей Кулагиной своим открытием, это кончилось бы презрительным «закрытием» ее глаз… Смыкая в подобных случаях свои ресницы, о густоте и необычайной пушистости которых и говорить не приходится, она словно бы восклицала: «Глаза бы мои на тебя не смотрели!» О, как скульптурно выразительны и компьютерно точны наши родные пословицы, поговорки и присказки!

Что сказать о бывшей кладовке? Это была комната метров девяти или в крайнем случае десяти, не выходившая ни одним окном прямо во двор и ни одним — прямо на улицу. Потому что окон у нее вообще не было. Безглазая какая-то была комната…

— Свет подвига, — сказала Мура, — ослепительней заурядного дневного света. Тот лишь освещает, а этот озаряет…

Мура имела в виду, конечно, не озарение светом моего подвига бывшей кладовки, в которой не было окон, а озарение душ членов «Клуба поразительных встреч».

На открытии «Уголка» своего имени я согласно Муриному сценарию — а она по каждому поводу сочиняла сценарий — должен был произнести доклад. Но я где-то читал, что предпочтительней назвать роман повестью, чем повесть романом. Исходя из этого, а также из того, что краткость по-прежнему оставалась сестрой таланта, я предложил назвать доклад «сообщением».

— А еще лучше назовем это просто воспоминаниями… — с плохо скрываемой скромностью предложил я.

— Так поэтичнее, — согласилась Мура.

Прежде чем принять чужое предложение, она еще более заостряла свой и без того обостренно целеустремленный облик. Он как бы вовсе исчезал, а оставалась лишь заостренность.

Лишенная окон и вроде, как я уже писал, безглазая кладовка была пересечена красной ленточкой. Согласно сценарию я должен был вначале перерезать ее — и таким образом молча, но отчетливо провозгласить: «Кладовка — нет! Уголок — да!» Так я и сделал… Рисунки на стенах, исполненные местным художником-шестиклассником, воссоздавали всю историю нашего путешествия на «старую дачу», заточения, освобождения и возвращения… Лица наши местный художник-шестиклассник не рискнул воссоздавать кистью или карандашом, а заменил фотографиями. Таким образом, все были очень похожи… На каждом рисунке я был впереди и все следовали за мной. Или с надеждой на меня взирали.

— Ну… к чему-у это? — протянул я. — Ну… к чему-у?

— Ты был впереди там. И ты впереди — здесь, на этой летописи в рисунках! — ответила Мура.

Не шквал и не гром, но все же довольно-таки бурный всплеск аплодисментов был ей ответом. И лишь Наташа Кулагина не всплеснула руками. О, как часто движение двух рук для нас важнее, чем движения даже ста тысяч! Я решил двинуться еще дальше по линии скромности:

— Раз есть эта летопись в рисунках, зачем нужна летопись в словах? Зачем вспоминать то, что и так уж известно?.. Зачем отнимать у нас время, которого не вернешь?

Моим слушателям хотелось домой, и они опять зарукоплескали. А Наташа сомкнула ресницы: «Глаза бы мои на тебя не смотрели!» Что-то ее во мне не устраивало… Но что?!

Накануне встревоженная Мура спросила: «Ты не успел отмыть от дорожной грязи… и вычистить свои кеды, в которых преодолевал расстояния в тот исторический день?»

«Не успел».

«И не мой! И не чисти… Отныне они — экспонаты!»

Мои кеды экспонировались посреди комнаты на специальной тумбочке, будто памятник на постаменте. Подпись, сделанная тушью, гласила: «В этой обуви Деткин вел за собой остальных!..»

— Видела сапоги Петра Первого… А теперь наблюдаю кеды Алика Первого, — сказала Наташа.

— Почему — Первого? — осмелился спросить я.

— Потому что ты хоть и не царь, но царишь!