Буду писать только то, что представляет собой общий интерес.

В памяти всплывают различные, разрозненные картины. Вот идем мы в воскресенье на Красную горку, в теплый майский лень к литургии. Он в белом клобуке. Я иду рядом. «Смотрите — мотыльки — вот, будете писать обо мне воспоминания — не забудьте написать про то, как мы шли с вами служить литургию, а вокруг порхали белые весенние мотыльки», — говорил он.

Исполняя желание покойного, высказанное двадцать лет назад, скажу от себя: и в душе у него всегда была чистая и ясная весна.

Суров и несправедлив суд человеческий — милосерден и праведен Суд Божий, ибо человек всегда субъективен — вполне объективен лишь Бог. И в справедливости выражается богоподобие человека.

Много упреков люди адресуют А.И.Введенскому. В начале этого тома мы и сами говорили о многих предосудительных поступках. Здесь мы скажем: душа у него была красивая и чистая — душа артиста, поэта, гуманиста и музыканта, впечатлительная и восприимчивая ко всему прекрасному.

Он вставал в воскресенье в шесть часов утра — он часто вспоминал Андрея Белого, которой за всю жизнь не пропустил ни одного солнечного восхода. После прогулки он садился за рояль и долго играл, а потом переставал, сидел, задумавшись, над роялем. Я любил смотреть на него в это время: молодое, прекрасное лицо — хорошие и глубокие глаза, проникновенные и лучистые. Но вот — резкое движение: он встает из-за рояля, захлопывает у него крышку и идет в соседнюю комнату читать Правило пе-ред Причащением. К Евхаристии он относился с особым чувством: «Евхаристия — это основа моей духовной жизни, всей моей религии», — часто говорил он.

А потом он шел служить литургию. Я часто (постоянно почти в тот период) служил вместе с ним. Служил он по-разному: он всегда был человеком настроения. Одно можно сказать: он никогда не служил механически. Я помню одну литургию Пре-ждеосвященных Даров, когда он был настроен лирически и грустно: митрополит Виталий густым басом пел: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою», — а владыка Александр стоял и кадил у Престола — и вдруг он начал плакать и так плакал всю литургию, плакал и утирал слезы и снова плакал, и прерывающимся от слез голосом произносил и возгласы. И какое-то дуновение прошло по храму: у диакона, у певчих, даже у сдержанного и холодного владыки Виталия, у молящихся — у всех на глазах были слезы.

Просто и искренно, без византийской пышности, совершал он эту литургию. «Древне-христианское богослужение, обедня в катакомбах», — подумал я.

Большей частью его служба была, однако, порывистая и эмоциональная. Человек повышенной страстности и горячего темперамента, притом чуткий и впечатлительный, он обычно служил в состоянии особого нервного подъема.

В момент Пресуществления он находился в состоянии особой экзальтации. Громко, каким-то особым захлебывающимся голосом, он читал тайные молитвы евхаристического канона. Во время «Тебе поем», он с каким-то надрывом — напоминающим декадентские стихи — произносил призывание Святого Духа. Потом взволнованно, не слушая диакона, произносил слова благословения Даров. На всю жизнь осталась у меня в памяти интонация, с которой он с мучительным надрывом, не видя и не слыша ничего вокруг, восклицал: «Преложив и Духом Твоим Святым», а затем падал плашмя у Престола и долго лежал и плакал, а потом вставал просветленный, успокоенный, добрый…

Он часто говорил о своих грехах, каялся в них публично… всегда был готов загладить каждый свой грех… Увы! Не всегда их можно было загладить…

Он был широким человеком — интерес к искусству, к науке, к общественно-политическим вопросам был присущ ему органически — он не мог не думать об этих вопросах. Он был христианским социалистом: «Я могу понять — лишь религиозное обоснование социализма», — говорил он часто.

Вернее, его социализм был религиозно-эстетическим социализмом. «Музыка и религия, религия и музыка — вот что в жизни главное — и надо, чтоб жизнь была наполнена этими двумя божественными стихиями», — часто говорил он.

И отсюда, Анри Бергсон. Он был убежденным последователем французского философа — в Бергсоне его привлекала, как мне кажется, не столько сама философская система, сколько общая религиозная эстетическая окраска — свойственная произведениям великого философа. Я часто спорил с А.И.Введенским в это время. Мне, идущему от Гегеля, была неприятна та антирационалистическая струя, которой проникнуты произведения Бергсона.

Однако Александр Иванович твердо стоял на позициях интуитивизма: по его глубочайшему убеждению, в основе жизни лежит не разум, а мощные жизненные стимулы, их стихийное течение и сплетение — это есть жизни.

Христианство и сам Христос есть воплощение мощных и прекрасных стимулов — реализация божественной стихии, которая действует в мире. Тогда, как дьявол есть субстанция, в которой воплощены все темные, уродливые стихии мира сего.

Оба начала, однако, начала стихийные, иррациональные, в этом был непоколебимо уверен Александр Иванович.

«Каково же место человеческого разума в этом мире? — спросил я однажды.

«Это нечто временное, срединное, равновесие между стихиями», — услышал я в ответ — и он с чувством процитировал мне В.Соловьева:

«И тяжкий сон житейского сознанья Ты отряхнешь, тоскуя и любя».

Мы часто разговаривали с ним о смысле жизни и философии, гуляя весной 1943 года по берегу Волги. Свежий ветер дул с реки — стояла чудесная русская весна… Между тем шла кровавая истребительная война. Жизнь ставила новые и новые вопросы — в церковной жизни назревали важные перемены.

«Обновленчество потерпело крах», — сказал однажды с присущим ему чувством реализма митрополит Виталий.

Конечно, и Александр Иванович не мог не видеть того, что крах недалек. Однако, слишком дорого ему было дело всей его жизни, чтоб он мог легко примириться с его провалом. Он не мог и не хотел принять этого несомненного факта. Конечно, и для него было ясно, что обновленчество не может стать господствующим течением в Русской Православной Церкви. При этом, он не обманывался насчет действительных причин этой невозможности: «Вся беда в том, — говорил он неоднократно, — что в глазах народа мы являемся, говоря языком Великой Французской Революции, — присяжным духовенством. Нас больше всего компрометирует Крас-ницкий, тогда как Антонин Грановский (несмотря на все свои сумасбродства) нас нисколько не компрометирует».

Введенский, однако, считал, что можно сохранить обновленчество, но в качестве своеобразного течения — типа старообрядческого толка, или, если угодно, секты.

Я помню один из его примеров: Армяно-Григорианская Церковь. «Она существует полторы тысячи лет, как своеобразное подобие Вселенской Церкви, — сказал он однажды, — вот видите, насколько самодовлеющей может быть ересь. Почему бы и нам не сделать нашу, так сказать, «ересь» столь же самодовлеющей, как Армяно-Григорианская Церковь!» — задал он риторический вопрос

Я промолчал Тогда я еще не понимал, почему нельзя этого сделать, но мне не нравился провинциализм религиозного течения, живущего местническими интересами и на отшибе от Вселенской Церкви.

Увы! Теперь и ясно и отчетливо понимаю, почему предположение А.И.Введенского было нереально и утопично.

Религиозное течение (раскол, ересь, секта) могут существовать, действительно, тысячелетия («Тому в истории мы тьму примеров слышим»). Однако, при одном непременном условии- это течение должно отвечать заветным, сокровенным чувствам какого-то, более или менее многочисленного слоя людей. Так, например, армяно-григорианская церковь существует полторы тысячи лет потому, что она (независимо от монофизитской доктрины) стала национальным знаменем многострадального, рассеянного по миру народа. Лишь держась на гребне религиозного фанатизма, может выплыть на историческую поверхность любое религиозное течение. Такая возможность была у обновленчества в двадцатых годах, — и эта возможность могла бы осуществиться, если бы обновленчество пошло путем, которым призывал идти Антонин — путем смелых литургических и канонических реформ. Получилось бы малочисленное, но влиятельное своеобразное течение, и оно нашло бы своих энтузиастов и фанатиков. Однако, обновленчество во главе с А.И. Введенским отвергло Антонина. О причинах очень откровенно сказал мне однажды А.И.Введенский: «Я вам скажу правду: я испугался, что останусь один». Но, отказавшись от всяких реформ, обновленчество стерло с себя всякое своеобразие и превратилось в узко-профессиональное «поповское» движение, совершенно неспособное вызвать в ком-либо энтузиазм, и этим предопределило свой конец.