– Да никуда я не убегала. Была все время у Варвары. И вышла из дому, как только услышала, что ты собираешься уйти. И еще в подъезде обождала, пока не хлопнула дверь наверху…
– Ничего подобного. Варвара мне сказала…
– Потому что я ее об этом попросила. Я стояла рядом с ней, когда ты звонил.
– Знаешь, – сказал я, – это жестоко. Она стала серьезной.
– Я уже говорила тебе: пренебрежения, обиды, обмана не прощу. В таких случаях – конец раз и навсегда.
Она снова насупилась, как перед началом разговора. Я подбросил в огонь дров и подумал, что надо будет сходить еще раз.
– А при чем тут интуиция? – спросил я.
– При том… – Она помолчала, потом искоса взглянула на меня. – Интуиция говорит мне, что ты в чем-то неискренен… таишь про себя что-то важное, что беспокоит тебя и не позволяет воспринимать все таким, каково оно есть, и меня в том числе тоже. Почему ты не хочешь сказать мне, в чем дело? Неужели жизнь не научила тебя тому, что от этого бывает только легче? Пожалуйста, скажи мне, потому что сейчас ты еще можешь сказать мне все. И если даже признаешься мне, что у тебя шесть законных жен, или что ты убил человека, или растратил деньги и скрываешься от розыска…
– Или что я выдал военные тайны…
– Что же, я стану убеждать тебя пойти с повинной, такое уже бывало и в книгах, и в кино, и, наверное, не раз случалось в жизни. Говорю тебе: сейчас еще можно сказать и понять все, но чем дальше, тем труднее будет: тебе – сказать, а мне – понять и принять.
– Это тебя волнует?
– Разве мало? Это же обидно, как ты не понимаешь! Ну, спроси меня сейчас о чем угодно, и я отвечу, как бы ни хотелось мне не говорить об этом. Не хочу недоговоренностей, не хочу сомнений, они способны убить все самое лучшее, то, без чего жить нельзя… Будь таким, каким я тебя вижу, скажи мне все, и увидишь, как сразу станет хорошо тебе… и мне тоже!
III
Я молчал. Потому что сказать не мог ничего. Соврать было бы еще хуже, чем молчать, а говорить правду я не имел права.
Будь это моя личная тайна, пусть самая глубокая, пусть какая-то самая постыдная, я, не задумываясь и немедля, открылся бы Ольге – и заранее знал бы, что мне станет легче. Но таких тайн у меня не было, и уж во всяком случае не они меня беспокоили; но то, что она своим женским чутьем ощущала, было тайной военной. В армии обо всем должно знать ровно столько людей и именно те люди, скольким и которым знать положено. Тебе не нужно гоняться за информацией и добывать ее откуда-то из-под полы: что тебе полагается знать, тебе сообщат, а чего не скажут – значит, тебе этого знать и не надо. И можешь служить спокойно. Ольге никак не было положено знать о заминированном подземелье, в котором, вернее всего, хранятся законсервированные культуры самых гнусных бактерий, какие только существовали тридцать – сорок лет назад (хотя и странно даже в уме сочетать слова «культура» и «гнусный»). Когда речь идет о вещах, предназначенных хотя бы просто для служебного пользования, пусть на них и не стоит гриф «Совершенно секретно», нет никакой градации, кому из посторонних можно о них рассказывать, и кому нельзя – нельзя никому. Даже одно слово о том, что тяготило меня, было бы уже нарушением принципов, придерживаться которых я привык за четверть века армейской жизни и не нарушил бы, в полном смысле слова, даже под страхом смерти – не говоря уже о том, что очень скверно было бы в самом преддверии близости выбалтывать то, что я обязан хранить про себя, и искать духовной общности путем нарушения воинской морали… И я молчал, а Ольга ждала, и я видел, как с каждой минутой моего молчания ее взгляд становится все угрюмее и она, не двигаясь с места, продолжая касаться меня бедром и плечом, тем не менее отходит от меня все дальше.
– Оля, – сказал я. – Послушай, Оля, и поверь мне. Да, ты правильно угадала, не стану уверять, что меня не тяготят никакие мысли. Но, – я нагнулся, чтобы снизу вверх заглянуть ей в глаза, но она чуть повернула голову, и вместо глаз я увидел лишь тени, в которых не было никакого выражения, – но объяснить тебе, в чем дело, я сейчас не могу. Я не-мо-гу. Даю слово, даю честное слово: это не касается ничего бесчестного, постыдного… это никак не задевает ни тебя, ни нас обоих вместе. Это… Потерпи немного, Оля, быть может, уже завтра или послезавтра я смогу рассказать тебе обо всем. А до тех пор ты не станешь сомневаться во мне… и не станешь сердиться за молчание, которого я не имею права нарушить.
Теперь она взглянула на меня сама, и в ее глазах я увидел грусть, устойчивую, зрелую грусть, не свойственную людям ее возраста, а красивым женщинам – в особенности. Она сказала:
– Я верю тебе, но дело ведь не в этом… Плохо, когда между людьми слишком многое основано на вере, она не дает уверенности. Для уверенности надо знать, точно знать. И раз между нами что-то остается недоговоренным, я не могу сказать тебе то, что мне очень хочется сказать: «Что бы ни случилось – я с тобой». И во мне по-прежнему остается какая-то настороженность по отношению к тебе, – она чуть улыбнулась. – Я понимаю, это, наверное, нехорошо и неправильно, но ведь каждый из нас чувствует и думает так, как свойственно именно ему, а не как нужно было бы по всем правилам; я понимаю, но ничего не могу поделать, и поэтому не смогу простить тебе ни малейшей обиды, невнимательности, всего такого, что простила бы, пусть и без восторга, если бы знала, что между нами не осталось никаких недоговоренностей. Не обижайся, но иначе у меня не получится…
– Я думаю, Оля, – сказал я, – что у тебя просто не будет для этого повода.
– Дай-то бог, – тихо проговорила она, – дай-то бог… Она покачала голой, то ли в знак недоверия, то ли отвечая каким-то не высказанным вслух мыслям. – А может быть, я хочу слишком многого? Но знаешь, я всегда буду хотеть слишком многого, и тебе не будет со мной легко. Подумай, пока можно: может быть, ты уже жалеешь о нашем знакомстве, о том, что тратишь время на чужую женщину, которая тебе чуть ли не навязывается?
Я не ответил.
– Молчание – знак согласия?
Я разжал пересохшие вдруг губы.
– Нет.
Слово выговорилось хрипло и невнятно, и я повторил, стараясь, чтобы оно прозвучало чисто и уверенно: