Но раз вы просите, месье, задержимся еще минутку на парадной лестнице. Осмотрим эту многотонную громаду, словно парящую в воздухе. Осмотрим, как зеваки, а кто же мы еще! На нее ушла туча золота из казны заказчика, Карла Филиппа фон Грейффенклау, карликового самодержца германской породы, мегаломана, образованного сумасброда, в котором, впрочем, жила добрая душа, — хоть он и пустил тучу золота на потолок, оставшись без гроша, но к своему народу, к своим вилланам, к своим, как говорилось тогда, чадам, был милостив. Итак, парадная лестница. Построил ее из легендарного каррарского мрамора Нейман, Балтазар Нейман; идея статуй, украшающих перила на протяжении всех трех маршей, почерпнута Нейманом или кем-то другим оттуда же — из Италии. Вся римская мифология взирает на нас сверху вниз, пока мы поднимаемся по ступеням. Лестница широка, как бульвар, ведущий в небеса, которые Тьеполо пишет, хотя придумал он их не сам — проект в виде словесной канвы нашептали ему два ученых иезуита, два римских немца. А паж-француз, что вприпрыжку несется по небесному бульвару — тот самый неотразимый паж который станет нашим художником. Вообразите же, сударь, эту сцену из тех времен, когда жизнь была сладостна. Пусть она сладостна потому, что ее больше нет, но все равно, как хорошо собрать и вскармливать наши грезы здесь, в германском гнезде, о едва ли германском — скорее венецианском, откуда-то от туда. Они спешат сюда со всех концов, едва заслышав звук трубы, благо дорога им известна. Сбегаются, точно цыплята под крыло наседки. Они знают или, по крайней мере, твердо верят: сладостная жизнь — это здесь. Итак, считается и, может, не напрасно, что жизнь тогда была сладостна. В ту пору Джамбаттиста Тьеполо, венецианец гигантского роста, под стать самому Фридриху Барбароссе, но при этом мирного нрава, потратил три года (три года жизни Тьеполо — кто отказался бы от такого подарка судьбы!), расписывая потолок над дворцовой лестницей в германской глуши и показал или, скорее, доказал, что все четыре континента, четыре времени года, пять мировых религий, Бог, единый в трех лицах, двенадцать богов-олимпийцев, все расы и племена, все мужчины и женщины, все богатства, все твари — иначе говоря, вся вселенная и ее обитатели, оставив свои дела, стекаются отовсюду, чтобы присягнуть своему сюзерену Карлу Филиппу фон Грейффенклау, изображенному в самом средоточии, там, куда, словно в оживленный торговый порт, устремлены все пути. Его триумфальный портрет открывается с последнего марша лестницы: вот он, Карл Филипп, повелитель четырех сторон света, князь-епископ, курфюрст, величавый, искоса смотрящий, широкий в поясе, узкий в плечах, неопределенных лет и наделенный еще более неопределенной властью, сочинитель латинских стишков, расточительный, похотливый — недаром же он прямо под собственным изображением гнался с палкой по каррарским ступеням за подмастерьем-французом, чтоб тот не отбивал его девиц. Как это мило, как узнаваемо! Все идет заведенным порядком, пусть в нем и много шутовства, но не больше, чем в самом этом мире. И Тьеполо на верхотуре хохочет, на венецианский манер обзывая Господа псом: «Dio cane!» — что, разумеется, ничего не значит — не бранить же Бога, когда есть контракты на заоблачные суммы между художниками-великанами и князьями-карликами: с одних причитаются краски и мифы, с других — цехины, а в этой германской глуши скорее талеры или гинеи; художники, как повелось, воздают почести своим хозяевам, а тем и нужды нет быть великими: палец о палец не ударив, они живут в свое удовольствие. Dio cane! Вообразите, месье! Шальной князь-епископ размахивает палкой, брызжет слюной, пугает, ругает, увещевает и на ходу бросает гордый взгляд на свой портрет; мальчишка-француз, тот, что в свой час сравняется ростом с Фридрихом Барбароссой, но этот час еще не настал, — строит пакости князю-епископу; на лесах мельтешат подмастерья с плошками розовой и синей красок; среди них двадцатилетний Доменико Тьеполо, старший сын чудодея, его ученик, который овладеет ремеслом, сам станет славным чудодеем, получит почет и богатство, и младший сын Лоренцо Тьеполо, четырнадцати лет, он тоже ученик отца, но не освоит ни прямых, ни извилистых путей чудодейства, а станет богачом-судовладельцем; одну из неймановых статуй, возможно, покрывает густо-синим капюшоном сброшенный вниз широкий моцартовский плащ, и наконец, сам Тьеполо на верхотуре, он не выносит, в отличие от нас, никаких оценок, не вдается в рассуждения о несообразности людей и их ролей, о судьбах, славе, истине, удаче и всем прочем, просто работает кистью, — способны вы, месье, мысленным взором охватить все это? Чудодей, гнущий спину ради великого чудодейства, — смеем ли мы представить это? Радость, легкость, гармония мыслей и тела? Тьеполо пишет a fresco, в тот единственный миг, в тот краткий отрезок времени, когда влажная штукатурка впитывает краску, он пишет не раздумывая, без оглядки, без исправлений, спокойно, в полной гармонии с собою; торжествуя над этим необратимым мгновением, стоя на шаткой вершине лесов, лежа навзничь на грубо оструганных досках легкой люльки, колыбели мастера, подвешенной на веревках, подвижной, зыбкой, но надежной, — пишет, хоть нос упирается в потолок, руки сводит судорога, синяя краска капает в рот, и он мотает головой, чтобы смахнуть ее, а она капля за каплей стекает с подбородка за ворот, — вообразили? А паж, вы видите пажа? — он наблюдает и на ус мотает. А Тьеполо, вы видите, как ласков он с учеником, ежели есть на это время?

Немудрено, что он с ним ласков.

Ведь мальчик только-только вылез из-под материнских юбок, если, конечно, вылез. Он весь еще пропитан их теплом и шелковистостью. Он словно соткан из той же материи. Отсюда его складность, воля, уверенность в себе, и любовь к женщинам, и самолюбование, отсюда нежная молочность, которую мы видим у пажа на потолочной фреске. Да, этот паж всего лишь тип, позаимствованный у Веронезе, а не портрет и точно не его портрет, но сходство, я уверен, есть. Он на верху блаженства, навеки там, на потолке, он в складках материнских юбок. Склонив голову, смотрит он вниз, но не на пол, а на край юбки Беатрисы Бургундской длиною в три локтя, на пышные ломкие голубые складки ее шлейфа, тьеполовским каскадом струящиеся у его ног, на голубую ледяную плоть, живую, точно крупная рыбина, точно след пролетевшего ангела, точно волшебное зеркало. Да, он соткан из этой материи, и, когда петли ткани спустились, все расползлось вместе с ними: красота, воля, вера, любовь к женщинам, сам этот мир, — тогда он стал другим человеком, братом-близнецом сапожника Симона.

Так расползаются и люди; но, будь они сотканы из ткани с нераспускаемыми петлями, было бы не о чем рассказывать, разве не так?

Что ж, вижу, как бы я ни спешил перепрыгнуть в конец, начать с конца и выстроить историю «Одиннадцати», коль скоро существование этой картины неопровержимо, — как бы я ни старался, но, прежде чем перейти к делу, придется рассказать в общих чертах эту не раз пересказанную историю, — ведь говорю я об одном и том же человеке.

II

Родился он, как известно, в Комблё в 1730 году.

Это недалеко от Орлеана, чуть выше по течению Луары, бережно обнимающей городок двумя рукавами, отсюда даже видны орлеанские колокольни. Над Комблё раскинулся французский небосвод, каким писал его, хотя и редко, Пуссен, внизу же, на реке, если двигаться вместе с рассветом от одной колокольни к другой, острова, ивы, камыши - так хорошо в них было прятаться в детстве, — да изредка птица вспорхнет. В то время Луара была судоходна, и своим появлением на свет на ее берегах автор «Одиннадцати» был обязан судам и несущим их водам. Дед его по материнской линии, не слишком ревностный гугенот, вернувшийся после отмены Нантского эдикта в лоно Римской церкви, заново обращенный, как тогда говорили, принадлежал к числу тех подрядчиков по земляным и крупным каменным работам, что, не имея иных козырей, кроме лимузенских бригад[3] (работники которых по положению и заработку были примерно равны американским неграм), при Кольбере и Лувуа сколотили себе состояние на грандиозном обустройстве рек и строительстве каналов. Благодаря этим работам, лимузенским бригадам и этим предприимчивым людям с железной хваткой, швырнувшим лимузенский козырь на болотистые луарские земли, там, где гнездились цапли в тростниках, вдоль Орлеанского канала в кантоне Монтаржи выросли поселения при шлюзах, мостах и речных заставах, носящие и поныне старинные назва ния: Фэ-о-Лож, Шеси, Сен-Жан-ле-Блан, Комблё. Таким вот образом, на воде, обогатился и его дед, тогда как бывшие собратья деда, гугеноты, тоже трудились на воде, на королевских галерах, но без всякой выгоды для себя, обогатился и получил громкий титул инженера луарских дамб и насыпей, учрежденный Кольбером. Сколотив состояние в этих краях, дед-инженер, возможно, привязавшись к ним и уж во всяком случае состарившись настолько, что у него уже не было сил держать в узде лимузенских молодчиков, обзавелся домом и женой прямо тут, в Комблё, у последнего шлюза, в конце канала, который он, заставляя надрываться своих неотесанных лимузенцев и першеронских лошадей, соорудил, — верней, соорудил месье Лувуа, но при его посредстве.